Разделы сайта:

Сочинения по русской литературе
Более 5700 сочинений по литературе. Отличные сочинения по русской и зарубежной литературе.

Биографии русских писателей
76 русских писателей, которых вам нужно знать. Краткие и полные биографии с фотографией только в этом разделе.

Краткие содержания произведений
Завтра на урок нужно прочесть большое произведение? Более 450 произведений в сокращении для тебя в этом разделе.

Рефераты
3587 рефератов по естественным и гуманитарным наукам ждут тебя.

Биографии известных людей
1021 биографических статей о самых известных людях планеты.

 

Содержание раздела:

  • Биография Аксенова В. П.
  • Биография Антонова С. П.
  • Биография Астафьева В. П.
  • Биография Ахматовой А. А.
  • Биография Бальмонта К. Д.
  • Биография Барто А. Л.
  • Биография Белинского В. Г.
  • Биография Белова В. И.
  • Биография Берггольц О. Ф.
  • Биография Блока А. А.
  • Биография Бродского И. А.
  • Биография Брюсова В. Я.
  • Биография Булгакова М. А.
  • Биография Бунина И. А.
  • Биография Вознесенского А. А.
  • Биография Высоцкого В. С.
  • Биография Вяземского П. А.
  • Биография Гайдара А. П.
  • Биография Галича А. А.
  • Биография Гаршина В. М.
  • Биография Герцена А. И.
  • Биография Гиппиус З. Н.
  • Биография Гоголя Н. В.
  • Биография Гончарова И. А.
  • Биография Максима Горького
  • Биография Грибоедова А. С.
  • Биография Грина А. С.
  • Биография Гумилева Н. С.
  • Биография Даля В. И.
  • Биография Державина Г. Р.
  • Биография Достоевского Ф. М.
  • Биография Евтушенко Е. А.
  • Биография Есенина С. А.
  • Биография Заболоцкого Н. А.
  • Биография Загоскина М. Н.
  • Биография Зощенко М. М.
  • Биография Ильфа Ильи и П. Е.
  • Биография Искандера Ф. А.
  • Биография Карамзина Н. М.
  • Биография Катаева В. П.
  • Биография Крылова И. А.
  • Биография Кюхельбекера В. К.
  • Биография Лермонтова М. Ю.
  • Биография Лескова Н. С.
  • Биография Ломоносова М. В.
  • Биография Мандельштама О. Э.
  • Биография Маршака С. Я.
  • Биография Маяковского В. В.
  • Биография Мережковского Д. С.
  • Биография Михалкова С. В.
  • Биография Набокова В. В.
  • Биография Некрасова В. П.
  • Биография Некрасова Н. А.
  • Биография Окуджавы Б. Ш.
  • Биография Остера Г. Б.
  • Биография Островского Н. А.
  • Биография Пастернака Б. Л.
  • Биография Паустовского К. Г.
  • Биография Петрушевской Л. С.
  • Биография Писемского А. Ф.
  • Биография Пришвина М. М.
  • Биография Пушкина А. С.
  • Биография Раевского В. Ф.
  • Биография Рылеева К. Ф.
  • Биография Салтыкова-Щедрина М. Е.
  • Биография Солженицына А. И.
  • Биография Толстого Л. Н.
  • Биография Тургеньева И. С.
  • Биография Тютчева Ф. И.
  • Биография Фета А. А.
  • Биография Фонвизина Д. И.
  • Биография Цветаевой М. И.
  • Биография Чехова А. П.
  • Биография Чуковского К. И.
  • Биография Шолохова М. А.
  • Биография Шукшина В. М.
  • Распечатать   Сохранить   Скачать в архиве

    Биография Белинского Виссариона Григорьевича

    Белинский, Виссарион Григорьевич

    — родился 30 мая 1811 года в недавно присоединенном к России Свеаборге, где его отец, Григорий Никифорович, служил младшим лекарем флотского экипажа. Фамилию свою Григорий Никифорович получил при поступлении в семинарию от своего учебного начальства: отец его был священником села Белыни, Нижне-Ломовского уезда Пензенской губ., и сына прозвали Белынским. Белинским же стал писаться прославивший эту фамилию внук белынского попа, уже в бытность студентом. Восприемником от купели будущего гениального критика (конечно, заочно) явился цесаревич Константин Павлович. В 1816 г. Гр. Ник. оставил морскую службу и, уехав на родину, поселился в г. Чембаре, Пензенской губ., где занял место уездного лекаря. Здесь провел свое детство и отрочество его знаменитый сын. Тяжел был весь жизненный путь, пройденный Белинским; горьки были и его детские годы. Домашняя обстановка, в которой он рос, была прямо ужасающая; мало теплоты и привета находил он в грубой, неинтеллигентной домашней среде. Отец Белинского был человек весьма невысоких душевных качеств. О его тщеславии достаточно говорит сообщение одного лица, близко знавшего семью Белинских и писавшего Виссариону Григорьевичу, что по получении его отцом чина коллежского асессора в доме его «обуяла всех одна болезнь, и более всех страждет твой папенька; она известна мне под именем тщеславия дворянства». По свидетельству И. И. Лажечникова, «общество, которое дитя встретило у отца, были городские чиновники, большею частью чины полиции, с которыми уездный лекарь имел дела по своей должности. Общество это он видел нараспашку, часто за Ерофеичем и пуншем, слышал речи, вращавшиеся более всего около частных интересов, приправленных цинизмом взяточничества и мерзких проделок, видел воочию неправду и черноту, не замаскированные боязнью гласности, не закрашенные лоском образованности, видел и купленное за ведерко крестное целование понятых, и свидетельствование разного рода побоев и проч., и проч. Душа его, в которую пала с малолетства искра Божия, не могла не возмущаться при слушании этих речей, при видении разного рода отвратительных сцен. С ранних лет накипела в ней ненависть к обскурантизму, ко всякой неправде, ко всему ложному... Прибавьте к безотрадному зрелищу гнилого общества, которое окружало его в малолетстве, домашнее горе, бедность, нужды, вечно его преследовавшие, и вы поймете, отчего произведения его иногда переполнялись желчью, отчего, в откровенной беседе с ним, из наболевшей груди его вырывались грозно-обличительные речи, которые, казалось, душили его». Белинский, если любил отца, то уважал его мало; высокие нравственные требования, которые носил он в душе, заставляли его краснеть за отца; студентом он писал брату об отце: «Если он страдал и теперь страдает — это от самого себя; он есть лютейший враг, мучитель и тиран самого себя; не люди, а сам он виноват в своих несчастиях». Мать Белинского стояла еще ниже отца, который все же чему-нибудь учился и любил почитать Вольтера. Мария Ивановна Белинская происходила из очень бедной и ничтожной дворянской семьи, что давало ей повод не раз попрекать мужа его неблагородным происхождением, была весьма вспыльчива, любила дрязги и ссоры; нежность ее к детям выражалась тем, что она их обкармливала до отвала. Белинский в своих воспоминаниях говорил о ней еще с меньшим уважением и сочувствием, чем об отце. Воспоминания Белинского о своем детстве тяжелы и мрачны: «Мать моя были охотница рыскать по кумушкам; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее... сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое — свежего не мог брать... Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и ругал площадно — вечная ему память. Я в семействе был чужой». В 1839 г. Белинский писал одному из своих друзей: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, — все это не слишком утешительно». Единственною светлою стороною в темном быту этой несчастной семьи были воспоминания о деде Белинского, о. Никифоре, который, вырастив детей, удалился от мира и вел в уединенной келье аскетическую жизнь; его считали праведником, и в семье Белинских сохранилась благоговейная память о дедушке-аскете. Если, по выражению С. А. Венгерова, «от матери Белинский мог наследовать только ее вспыльчивость и неистовость», то «праведник-дед возродился в праведнике-внуке: дед не знал мук сомнений, не переживал трагедии поисков определенного идеала, на его долю выпало счастье непосредственной ясной веры. Но и вера внука в те моменты, когда он приходил к определенному выводу, была не менее ясна, и его душа исполнялась истинно-молитвенным восторгом. Он славословил с не меньшей убежденностью, чем дед». Грамоте научила Белинского чембарская учительница Ципровская; отец научил его немного латыни, и лет четырнадцати он поступил в только что открывшееся в Чембаре уездное училище. Оно не превышало обычного низкого уровня тогдашних захолустных учебных заведений. Педагогия основывалась на порке, среди учителей были, как водилось, горькие пьяницы, иногда среди класса оставлявшие учеников ради водки, и вспоминать добром Белинский мог только одного из своих воспитателей — смотрителя училища А. Грекова, мягкого и благодушного человека. Небрежность и нерадение педагогов предоставляли ученикам значительную свободу, и это сослужило хорошую службу Белинскому, который читал запоем и перечитал чуть ли не всю русскую литературу XVIII и начала XIX века. В одной из своих рецензий Белинский вспомнил об этом раннем периоде своего развития: «Еще будучи мальчиком и учеником уездного училища, я в огромные кипы тетрадей неутомимо денно и нощно, и без всякого разбора, списывал стихотворения Карамзина, Дмитриева, Сумарокова, Державина, Хераскова, Петрова, Станевича, Богдановича, Максима Невзорова и других; я плакал, читая «Бедную Лизу» и «Марьину рощу», и вменял себе в священнейшую обязанность бродить по полям при томном свете луны с понурым лицом. Природа мне дала самое чувствительное сердце и сделала меня поэтом, ибо, будучи еще учеником уездного училища, я писал баллады и думал, что они не хуже баллад Жуковского, не хуже «Раисы» Карамзина, от которой я тогда сходил с ума». Быть может, к этому периоду жизни Белинского относится его первое произведение, появившееся в печати (в плохоньком журнале «Листок», 1831 г.) — стихотворение «Русская быль», по общему тону — подражание тем «народным» песням, которых немало сохранили журналы и альманахи 20—30-х годов, в духе той ложной «народности», с которой впоследствии так горячо воевал сам Белинский. В училище умный и даровитый мальчик быстро выделился из ряда своих товарищей; в 1823 году он обратил на себя внимание посетившего училище директора пензенских училищ, известного романиста И. И. Лажечникова. Впоследствии Лажечников рассказывал. «В 1823 г. ревизовал я чембарское училище. Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною, между прочими учениками, мальчик лет 12, которого наружность с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит; в глазах светился разум не по летам; худенький и маленький, он, между тем, на лицо казался старее, чем показывал его рост. Смотрел он серьезно; таким вообразил бы я себе ученого доктора между позднейшими нашими потомками, когда, по предсказаниям науки, измельчает род человеческий. На все делаемые ему вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностью, будто налетал на них, как ястреб на добычу, и отвечал большею частью своими словами, или прибавляя то, чего не было даже в казенном руководстве, — доказательство, что он читал и книги, не положенные в классах. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его. Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством». Ревизор подарил Белинскому какую-то книжку «за прекрасные успехи в учении»: «Мальчик принял книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань; без низких поклонов, которыми учат бедняков с малолетства». В августе 1825 г. Белинский перешел из училища в Пензенскую гимназию, тогда состоявшую из четырех классов. В Пензе Белинский жил на частной квартире, вместе с семинаристами, знакомство с которыми принесло ему некоторую пользу: от них любознательный гимназист научился многому такому, что в гимназии не преподавалось. И в ней преподавание было поставлено едва ли лучше, чем в уездном училище, зато царила, по выражению ее другого знаменитого воспитанника Ф. И. Буслаева, учившегося там почти одновременно с Белинским, «беззаботная распущенность нравов». Учился Белинский неравномерно: хуже всего, как и Пушкин, математике и превосходно — истории, естественной истории, географии и русской словесности. При переходе из 2-го класса в третий он получил за успехи в награду книгу, а в третьем классе был оставлен на второй год, так как пропустил много уроков. Это, конечно, нельзя объяснять леностью, так как опередивший гимназию в своем развитии юноша вечно читал и даже изучал книги, с пером в руке, делая из них заметки и выписки; к тому же, он задумал поступить в университет без гимназического аттестата по экзамену. Из учителей обратил на Белинского внимание преподаватель естественной истории М. М. Попов, который полюбил его и впоследствии рассказывал: «Не помню, чтобы в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе. Бывало, как отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу Белинский пристает ко мне с вопросами о Гете, Вальтер Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца... Белинский читал с жадностью тогдашние журналы и всасывал в себя дух Полевого и Надеждина». Гимназического курса Белинский не кончил, но что причиной этого не была леность видно из того, что в 1829 г., когда первый класс гимназии остался без учителя русского языка, гимназическое начальство поручило Белинскому заместить его, и второгодник преподавал своим младшим товарищам русский язык в течение нескольких месяцев. Жизнь вел он в Пензе довольно замкнутую, много читал и, встречаясь с товарищами, которые прозвали его «философом», обменивался с ними мыслями о занимавших его литературных и философских вопросах, иногда вступал в горячие споры. Единственным развлечением его жизни был театр. Материальная сторона его жизни была печальна: «Учась в гимназии», писал он впоследствии, «я жил в бедности, скитался по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».

    В августе 1829 г. Белинский, с трудом собравши кое-какие ничтожные средства, отправился в Москву, для поступления на «словесный» факультет университета. Каким вступил он в высшее учебное заведение, окончив жизнь школяра и начиная студенческую жизнь, видно из его письма, относящегося к первым месяцам пребывания в Москве и сохранившего его верную самооценку: «Имею пламенную, страстную любовь ко всему изящному, имею душу пылкую. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные». В эстетическом развитии своем Белинский к этому времени подвинулся далеко вперед: он уже не восхищался, как прежде, в равной мере творениями Державина и Максима Невзорова: ему неприятно было встретить в университетской библиотеке «между бюстами великих писателей бюсты площадного Сумарокова, холодного, напыщенного и сухого Хераскова». «В жизни юноши», писал он, «всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеется завтра». Выдержав вступительный экзамен, Белинский был принят в студенты и целый семестр бедствовал, пока не был принят на казенное содержание, что сначала его чрезвычайно радовало. Профессорское преподавание того времени не могло удовлетворять Белинского, и он стал относиться к университету так, как прежде относился к гимназии, и черпал знания всюду, кроме университета. Московский Университет был тогда еще далек от своего возрождения, наступившего лишь во второй половине 30-х годов. «Солнце истины», говорит К. C. Аксаков, учившийся тогда в университете, «освещало наши умы очень тускло и холодно». Некоторые профессора брали взятки; к ним «с пустыми руками не ходили». Профессор-врач Мудров, тогдашняя московская знаменитость, лечил больных молебнами. Большинство профессоров не имело даже своих курсов: словесность читалась «по Бургию», право «по Гейнекцию» и даже Каченовский читал всеобщую историю «по Пелицу». Н. И. Пирогов описывает лекции иных профессоров как «своего рода забавный спектакль». Герцен рассказывает, что преподаватель математики «подгонял» формулы к своим надобностям, «принимая квадраты за корни, x за известное». Один из деканов читал свой предмет «по Пленку», объясняя при этом, что «умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное». Престарелый Мерзляков уже не читал. Как невысока была репутация московского университета, об этом свидетельствует одно письмо Пушкина, который писал М. П. Погодину в 1831 г.: «Ученость, деятельность и ум чужды Московскому Университету». «Руссо был человек ученый, а я учился в Московском Университете», забавно жалуется пушкинский «Альманашник». Впрочем, во времена Белинского уже явилось несколько профессоров другого, нового типа: И. И. Давыдов, М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. Г. Павлов, Н. И. Надеждин; Давыдов, тогда молодой и блестящий, явился у нас первым насадителем шеллингианства. Это не был человек идеи, но он много знал и был одинаково блестящ и интересен на кафедрах философии, латинской словесности, алгебры, русской словесности. Если он и не располагал к себе духовно, то все же живым изложением заставлял себя слушать. М. П. Погодин выделялся из среды остальных профессоров трудолюбием и добросовестностью; через много лет один из его слушателей вспомнил его с благодарностью: «Его светлые и новые идеи, тогда еще нигде не появлявшиеся в печати, возбуждали самое напряженное внимание к каждому его слову «. О проф. С. П. Шевыреве Белинский говорил, как об одном из замечательнейших литераторов наших, с ранних лет своей жизни предавшемся науке и искусству, с ранних лет выступившем на благородное поприще действования в пользу общую, обогащенном познаниями, коротко знакомым со всеобщею историею литературы, что доказывается многими его критическими трудами и особенно — отлично исполняемою им должностью профессора при Московском Университете. М. Г. Павлов читал физику, минералогию и сельское хозяйство. Имея полную возможность быть на этих кафедрах узким специалистом, Павлов, находившийся под влиянием натурфилософской школы, преподавал философские основы естествознания. Естествоведение в его изложении явилось наукой философской и обобщающей, и он, первый в России, проложил дорогу вполне научному и широкому изучению природы. Герцен рассказывает, что «Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которой никогда не имел ни один натурфилософ. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству — невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов... останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое «природа»? Что такое «знать»?... Он имел удивительный дар излагать лекции ясно, в высшей степени логично, без всяких красноречивых или напыщенных фраз, но просто и вразумительно до невероятности. Каждая его лекция запечатлевалась твердо в памяти, и ее очень легко можно было повторить всю наизусть, так последовательно истекала одна мысль из другой. Когда я прослушал первую лекцию Павлова, то я был необыкновенно поражен, как будто какая-то завеса спала с ума и в голове моей засиял новый свет. Предо мною открылся новый мир идей, новый взгляд науки». О непосредственном влиянии Павлова на Белинского судить трудно (хотя Павлов читал на физико-математическом факультете, но его лекции посещали студенты всех факультетов), но лекции Павлова сильно влияли на друга Белинского — Станкевича и через него не могли не отразиться на Белинском. Самое важное значение среди этих «новых» профессоров принадлежало Надеждину. Ни о ком из своих преподавателей бывшие слушатели не отзывались так восторженно, как о нем. Станкевич говорил К. С. Аксакову, что Надеждин «много пробудил в нем своими лекциями, и что если он будет в раю, то Надеждину за то обязан». И. А. Гончаров писал о Надеждине: «Как профессор, он был нам дорог своим вдохновенным, горячим словом, которым вводил нас в таинственную даль древнего мира, передавая дух, быт, историю и искусство Греции и Рима. Чего только не касался он в своих импровизированных лекциях! Он один заменял десять профессоров. Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, о живописи, о скульптуре, наконец о творческих произведениях слова, он касался и истории философии. Изливая горячо, почти страстно перед нами сокровища знания, он учил нас и мастерскому владению речи. Записывая только одни его лекции, можно было научиться чистому и изящному складу русского языка». Другой слушатель писал, что часы, проведенные им на лекциях Надеждина, «принадлежат к лучшим часам его жизни, и воспоминание о них он лелеет в своей памяти, как золотой сон». На студентов словесного факультета, которые могли слушать Павлова лишь урывками, Надеждин влиял сильно, давая им философское обоснование эстетического понимания искусства и литературы. На Белинского Надеждин влиял еще раньше его поступления в университет своими статьями в «Вестнике Европы» и «Телескопе»; в начале литературного поприща Белинского Надеждин явился его руководителем.

    Гораздо сильнее на студента Белинского влияла товарищеская среда. Он застал в университете литературные кружки; один из них собирался в том самом «номере», большой общей комнате казеннокоштных студентов, куда попал Белинский. В этом кружке участники дебатировали прочитанное в журналах, толковали о профессорских лекциях, читали свои собственные сочинения и переводы. «Умственная деятельность во II-м нумере, — рассказывает университетский товарищ Белинского, — шла бойко. Спор о классицизме и романтизме еще не прекращался тогда между литераторами, несмотря на глубокомысленное и многостороннее решение этого вопроса Надеждиным в его докторском рассуждении о происхождении и судьбах поэзии романтической... И между студентами были свои классики и романтики, сильно ратовавшие между собою на словах. Некоторые из старших студентов, слушавшие теорию красноречия и поэзии Мерзлякова и напитанные переводами из греческих и римских поэтов, были в восторге от его перевода Тассова «Иерусалима» и очень неблагосклонно отзывались о «Борисе Годунове» Пушкина, только что появившемся в печати, с торжеством указывая на глумливые о нем отзывы в «Вестнике Европы». Первогодичные студенты, воспитанные в школе Жуковского и Пушкина и не заставшие уже в живых Мерзлякова, мало сочувствовали его переводам и взамен этого знали наизусть прекрасные песни его и беспрестанно декламировали целые сцены из комедии Грибоедова, которая тогда еще не была напечатана. Пушкин приводил нас в неописанный восторг. Между младшими студентами самым ревностным поборником романтизма был Белинский, который отличался необыкновенной горячностью в спорах и, казалось, готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Увлекаясь пылкостью, он едко и беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикою и литературным староверством. Доставалось от него иногда не только Ломоносову, но и Державину за риторические стихи и пустозвонные фразы». Герцен рассказывает о своих товарищах: «Молодежь была прекрасная в наш курс. Именно в это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская леность равно исчезали…» «В эпоху студенчества, — рассказывает К. С. Аксаков, — первое, что охватывало молодых людей, это — общее веселье молодой жизни, это — чувство общей связи товарищества. Конечно, это-то и было первым мотивом студенческой жизни. Но в то же время слышалось, хотя не сознательно, и то, что молодые эти силы собраны все же во имя науки, во имя высшего интереса истины. Чувство равенства в силу человеческого имени давалось университетом и званием студента. Главная польза такого общественного воспитания заключалась в общественной жизни юношей, в товариществе, в студенчестве самом. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость». Развитие Белинского быстрыми шагами подвигалось вперед. В 1831 г. его видел М. М. Попов. «Ум его возмужал, — рассказывает Попов, — в замечаниях его проявлялось много истины... Прочли мы только что вышедшего тогда «Бориса Годунова». Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображения времени, жизни и людей; чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными; чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена: «Корчма на Литовской границе». Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стул, на котором сидел, и восторженно закричал: «Да это живые: я видел, я вижу, как он бросился в окно!..» В нем уже проявился критический взгляд». В этой сцене уже виден будущий «неистовый Виссарион», пламенный литературный боец, со всем его пылом, со всей необычайной восприимчивостью к прекрасному. К этому же времени относится его первая крупная и серьезная литературная работа. О своих ранних прозаических опытах он говорит в одном письме, 1830 г., к М. М. Попову: «Я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого — и ничего оконченного и обработанного». М. М. Попов сообщает, что «еще в гимназии Белинский пробовал писать стихи, повести прозой, — шло туго, не клеилось». Когда, в 1830 г., Попов, вместе с Лажечниковым, задумал издавать альманах и просил у Белинского стихов для него, отказываясь наотрез, Белинский писал: «Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского, но времена переменились: я увидел, что не рожден быть стихотворцем и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи... Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими, гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями, выражения не уламываются в стопы, и я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу». В 1829 г. Белинский написал «Рассуждение о воспитании». Оно еще не напечатано; известие о нем сохранено «Русскою Стариною», где были помещены выдержки из него. Об этом рассуждении дают достаточное понятие две-три краткие выписки. «От воспитания человек может сделаться или добродетельным Сократом или развращенным Нероном... Счастливы те молодые люди, которые имеют случай под руководством опытных ученых, добродетельных и образованных наставников усовершенствовать себя и предуготовить к опасному, хотя и непродолжительному пути по трудной дороге жизни... От хода обстоятельств (направляемых воспитанием), человек может умом своим или уподобиться ангелам и возвышаться мыслию, подобно орлу быстропарящему, или быть подобным бессловесным животным и пресмыкаться в прахе, подобно червю презренному…» Трудно, конечно, по этим отрывкам произнести окончательный приговор всему «Рассуждению», но высокопарный стиль, которым изложены эти общие места, наивность суждений совсем не похожи на то, что писал Белинский впоследствии, когда ему приходилось касаться вопроса о воспитании, которому он посвятил не одну блестящую страницу. В прелестях казенного кошта Белинский скоро разочаровался и писал со своим тогдашним наивным юношеским пафосом, что у него «при одном воспоминании об оном текут из глаз не водяные, а кровавые слезы», что если бы он «прежде знал, каков он, то лучше бы согласился наняться к кому-нибудь в лакеи и чищением сапог и платья содержать себя, нежели жить на нем». Кормили казеннокоштных скверно, обращались с ними грубо; на Белинского инспекция особенно косилась за неаккуратное хождение на лекции. Надежды свои Белинский возложил на драму, которую тогда писал он, и думал, что если она будет напечатана, то публика ее расхватает в месяц, и он выручит «тысяч шесть», на которые прежде всего избавится от «проклятой бурсы». Но обстоятельства сложились совсем не так, как ожидал наивный автор. Осуществлению затеянной Белинским драмы помогла свирепствовавшая тогда холера. Казеннокоштных студентов начальство из предосторожности держало взаперти. «Для рассеяния от скуки, — писал Белинский своим друзьям, — я и еще человек с пять затворников составили маленькое литературное общество. Еженедельно было у нас собрание, в котором каждый из членов читал свое сочинение. Это общество, кончившееся седьмым заседанием, принесло мне ту пользу, что заставило меня кончить мою трагедию». Эта трагедия — «Дмитрий Калинин» — была ближайшей причиной удаления Белинского из университета. Содержание ее таково. Богатый и добрый помещик Лесинский воспитывает крестьянского мальчика Дмитрия Калинина, своего побочного сына, о чем тот, впрочем, узнает лишь в конце драмы. Жена и сыновья Лесинского — злые, жестокие и надменные люди. Не такова дочь Лесинских — Софья, воспитанная «русской мамзелью» и любящая так же, как и Дмитрий, все благородное и высокое. На этой почве Дмитрий и Софья сходятся, влюбляются друг в друга и вступают в связь. Дмитрий уезжает в Москву устроить свои дела, а тем временем умирает старик Лесинский. Его сыновья сообщают Калинину, что его благодетель умер, что его отпускная уничтожена, что Софья выходит за князя, и вызывают Калинина домой, так как «недостает лакеев для служения при свадебном столе». Дмитрий в отчаянии мчится домой в сопровождении своего друга, который намерен познакомиться с Софьей, уговорить ее покинуть дом и тайком от семьи обвенчаться с Калининым. Но, вопреки советам осторожного друга, Дмитрий врывается на бал к Лесинским, произносит внушительный и трескучий монолог и заключает свою возлюбленную в объятья. Брат Софьи велит слугам заковать в кандалы «раба». Это слово, которое всегда жжет Дмитрия, приводит его в бешенство, и он убивает своего оскорбителя. Взятый в тюрьму, Калинин убегает оттуда и с обрывком цепи на руке является к Софье, которая все еще его любит и предлагает ему умереть вместе. Дмитрий закалывает свою любовницу, но еще не успевает покончить с собою, когда ему передают предсмертное письмо его покойного благодетеля. Из этого письма Калинин узнает, что покойный был его отец, что Софья — его сестра и что убит им брат. Испытывая страшные душевные муки, несчастный братоубийца и кровосмеситель закалывает себя. В основе драмы лежит, таким образом, не какая-нибудь общественная тенденция, а гибельные семейные обстоятельства, воля враждебного рока. Что Белинский смотрел на свое произведение как на «драму судьбы» видно из эпиграфа, взятого им: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Но в этих рамках Белинский не удержался, и «драма судьбы» развилась в широкую и яркую общественную «картину тиранства, присвоившего гибельное и несправедливое право мучить себе подобных». В самом деле, причиной гибели Калинина является не только грех его отца, но и его положение крепостного. Молодой драматург сильно и размашисто набросал целый ряд бытовых картин и правдиво, с глубоким чувством негодования, изобразил ужасы крепостного права. Лесинская-мать поучает «проклятое хамово поколение»: «Когда барыня говорит тебе, что ты виновата, так как же ты смеешь оправдываться?» Ее сын Андрей кричит на провинившегося мужика: «Шкуру сдеру с мерзавца, каждый день буду бить до полусмерти». Старый слуга жалуется: «Коли учнут напрасно взыскивать, не моги рта разинуть, не моги пикнуть в оправдание — на конюшню, да и только; уж порют, порют, как собак каких. А если кто захворает, да доложат барыне, так только и услышишь: вишь, какой благородный! вишь, какой дворянин! Еще хворать вздумал». Сам Калинин говорит о крепостных: «Неужели эти люди для того только родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами? Кто дал это гибельное право — одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище — свободу? Господин может для потехи или для рассеяния содрать шкуру со своего раба, может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно...» У Белинского того времени, молодого, еще не установившегося, не было никакой политической программы, о какой-нибудь оппозиции правительству он и не думал, и эти слова, вложенные в уста Дмитрия Калинина, шли прямо из сердца юноши, полного живого сочувствия ко всем угнетенным. Крепостное право, которое в его время большинство считало необходимым установлением, одной из основ, на которых держится Россия, Белинский научился ненавидеть еще в детстве. Посылая трагедию отцу, он писал: «Вы увидите многие лица, довольно нам известные». Это были, конечно, портреты знакомых чембарских героев произвола. Впоследствии, услышав от кого-то, что он ест постное только «для людей», Белинский резко ответил лицемеру: «Я не владею людьми». Благородное сочувствие личности, ставшее вскоре его культом, всегда жило в его сердце, как простая жалость ко всем обиженным судьбою и терпящим неправду. В Калинине много собственных черт его автора — прежде всего его благородная пылкость, сила его протеста. Все это выражено, правда, в стиле тогдашнего романтизма, но узнать в Калинине Белинского нетрудно. Дмитрий не ходит, а мечется, не говорит, а извергает, как вулкан, длинные, трескучие монологи «ужасным громовым голосом», «с дикою улыбкою и блуждающими взорами», «задыхаясь и трепеща», «приведенный в крайнюю степень бешенства». Слова Калинина так же отчаянно яростны, как эти ремарки молодого автора. Он взывает, обращаясь к Богу: «Отец человеков! Ответствуй мне: Твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы... Нет, видно милосердный Бог наш отдал свою несчастную землю на откуп дьяволу, который и распоряжается ею истинно по-дьявольски... О, теперь, лютый тигр-отчаяние, грызи мое сердце, разрывай его на миллионы частей, покуда оно еще бьется. Эхидны совести, змеи раскаяния, высасывайте из жил моих соки бытия, иссушайте мозг в костях моих». По силе гражданского чувства «Дмитрий Калинин» стоит на одной доске с «Путешествием» Радищева, произведением тоже слабым в художественном смысле, но звучащим тем же благородным протестом против окружающего зла. Белинский сам придавал своей драме большое значение; в начале 1831 г. он писал отцу: «Может быть, вы скоро увидите имя мое в печати и будете читать обо мне разные толки и суждения как в худую, так и в хорошую сторону. Не могу решительно определить достоинство моего сочинения, но скажу, что оно много наделает шуму». Автор читал драму товарищам, один из которых так вспоминал об его чтении: «Наружность его была очень истощена. Вместо свежего, живого румянца юности, на лице его был разлит какой-то красноватый колорит; прическа волос на голове торчала хохлом; движения резкие, походка скорая, но зато горячо и полно одушевления было чтение автора, увлекавшее слушателей страстным изложением предмета и либеральными, по тогдашнему, идеями». Многим пьеса нравилась, и друзья надеялись увидеть ее на университетской домашней сцене. Сам автор был очень доволен ею и лишь впоследствии сознал ее недостатки и говорил даже с излишней строгостью к самому себе: «Если бы каждый молодой человек, не лишенный чувства и сгорающий желанием печататься, издавал все плоды своей фантазии, сколько бы дурных книг бросил он в свет и сколько бы раскаяния приготовил он себе в будущем. Мы говорим это от чистого сердца, говорим даже по собственному опыту, потому что имеем причины благодарить обстоятельства, которые помешали нам приобрести жалкую, эфемерную известность мнимыми произведениями искусства и занять место в забавном ряду литературных рыцарей печального образа». Но едва ли у Белинского были основания особенно «благодарить обстоятельства». Он пробовал пристроить драму в журнал, но это ему не удалось. Тогда он снес ее в цензуру, находившуюся в то время в руках профессоров. Последствия вышли самые неожиданные. Хотя автор думал, что его «сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности и что цель его есть самая нравственная», цензура признала его детище «безнравственным, бесчестящим университет», и о нем составили журнал. Профессора-цензоры грозили автору Сибирью и так его распекли, что он слег и в тот же день очутился в университетской клинике. Исключен он был не сразу, но удаление его из университета теснейшим образом связано с «Дмитрием Калининым». Белинскому поставили в вину, что он, три года пробыв в университете, частью не держал, частью не выдержал экзаменов для перевода на второй курс. Истощенный болезнью, Белинский не мог держать экзаменов весною 1832 г. и просил позволения держать их осенью. Позволение ему было обещано и целое лето он, по его выражению, «трудился и работал, как чорт, готовясь к экзамену». Но к экзамену его не допустили, а просто уволили , мотивировав исключение его «недостаточными успехами», «бессилием для продолжения наук» и даже «ограниченностью способностей». Мотивировка исключения так безжалостно-злобна, что в ней чувствуется прямо месть; причиной мести могла быть только «дерзкая» трагедия.

    Итак Белинский очутился за порогом университета. Это было в сентябре 1832 г. В своем развитии Белинский ничего не потерял, расставшись с университетом; знаний тогдашний университет не давал, и только лучшие и очень немногие профессора, как Надеждин, Павлов, Давыдов, могли сообщить своим слушателям кое-какие общие идеи, некоторое развитие. К. С. Аксаков говорил, что не обязан университету ничем в смысле запаса знаний; Грановский, попав по окончании русского университетского курса в Берлин, с ужасом убедился, что ему приходится начинать с азов. Единственное, что мог бы дать университет Белинскому, если бы он прилежно изучал университетскую науку, — это общее понятие о философии, об эстетике в изложении Надеждина, о русской грамматике и истории русской литературы. Именно в этих знаниях нельзя отказать Белинскому: он проявил их блестящим образом уже в первых своих крупных работах — «Литературных Мечтаниях», в курсе грамматики. Белинскому суждено было явиться первым серьезным и вполне научным историком русской литературы; в области научно-обоснованной эстетики Надеждин был лишь его предшественником; Белинский первый создал у нас эстетическую систему. Всему этому положил начало не университет, а чтение и усердная работа мысли. Университет, совершенно случайно, дал Белинскому неразрывные нравственные связи с товарищами, имевшие столь важное значение в его жизни. «У нас Белинскому, — говорит князь В. Ф. Одоевский, — учиться было негде: рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение; нелепые преследования неизвестно за что, развили в нем желчь, которая примешивалась в его самобытное философское развитие и доводила его бесстрашную силлогистику до самых крайних пределов». М. М. Попов, долго наблюдавший процесс его умственного развития, рассказывает: «В гимназии учился он не столько в классах, сколько из книг и разговоров. Так было и в университете. Все познания его сложились из русских журналов не старее двадцатых годов и из русских же книг. Недостающее же там пополнялось тем, что он слышал в беседах с друзьями. Верно, что в Москве умный Станкевич имел сильное влияние на своих товарищей. Думаю, что для Белинского он был полезнее университета. Сделавшись литератором, Белинский постоянно находился между небольшим кружком людей, если не глубоко ученых, то таких, в кругу которых обращались все современные, живые и любопытные сведения. Эти люди, большею частью молодые, кипели жаждой познания, добра и чести. Почти все они, зная иностранные языки, читали столько же иностранные, сколько и русские книги и журналы. Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны. В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи. Друзья и не замечали, что были его учителями, а он, вводя их в споры, горячась с ними, заставлял их выкладывать перед ним все свои познания, глубоко вбирал в себя все слова их, на лету схватывал замечательные мысли, развивал их далее и объемистее, чем те, которые их высказывали... В этой-то школе вырос талант его, и возмужало его русское слово». Из среды этой даровитой молодежи в университете выделялись два кружка, связь Белинского с которыми по выходе из университета стала еще крепче. Во главе одного из них стоял А. И. Герцен; в числе его членов были Н. М. Сатин, Н. П. Огарев. Во главе другого был Н. В. Станкевич; его участниками были А. П. Ефремов, И. П. Клюшников, В. И. Красов, К. С. Аксаков, Я. М. Неверов, Вадим Пассек, Н. X. Кетчер, Е. Ф. Корш, В. П. Боткин.

    На Белинского, будущего кандидата, сильно рассчитывали его домашние, да и сам он смотрел на себя как на опору семьи. Изредка родные присылали кое-какие гроши студенту, пока он не поступил на казенное содержание. Исключенный из университета, он боялся огорчить своих известием об этом и сообщил им о совершившемся лишь через девять месяцев. Письмо его к матери полно отчаяния и скорби. «Не могу», писал он, «без ужаса подумать о том ударе, которым готовлюсь поразить вас, мою мать. Девять месяцев таил я от вас свое несчастие, обманывал всех чембарских, бывших в Москве, лгал и лицемерил, скрепя сердце, но теперь не могу более. Ведь когда-нибудь надо же узнать вам. Может даже быть, что вы уже знаете; может быть, вам сообщено это с преувеличением, а вы — женщина, мать. Чего не надумаетесь вы? При одной мысли сердце мое обливается кровью. Я потому так долго молчал, что еще надеялся хоть сколько-нибудь поправить свои обстоятельства, чтобы вы могли узнать об этом хладнокровнее. Я не щадил себя, употреблял все усилия к достижению своей цели, ничего не упускал, хватался за каждую соломинку и, претерпевая неудачи, не унывал и не приходил в отчаяние — для вас, только для вас. Я всегда живо помнил и хорошо понимал мои к вам отношения и обязанности, терпел все, боролся с обстоятельствами, сколько доставало сил, трудился и, кажется, не без успеха... Но, увы! в сентябре исполнится год, как я выключен из университета!!! Умоляю вас не отчаиваться и не убивать себя бесплодною горестию. Есть счастие и в несчастии, есть утешение и в горести, есть благо в самом зле. Я видел людей в тысячу тысяч раз несчастнее себя и потому смеюсь над своим несчастием... Я не буду говорить вам о причинах моего исключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства... Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки...". С необычайным благородством Белинский признает некоторую долю и своей вины, не сваливает ее исключительно на других. «Если я, — писал он тогда отцу, — более или менее был сам причиною сего моего несчастья, то, поверьте, я с лихвою наказан за это самим собою. Я уже не мальчик, и свой собственный суд для меня всего страшнее. Но счастлив тот, кто еще может остановиться вовремя и употребить себе в пользу собственные ошибки и суровые уроки судьбы! Конец венчает дело, — говорят умные люди... Впрочем, какие бы то ни были обстоятельства, навлекшие на меня мое несчастие, вы можете быть всегда твердо уверенными, что ничем предосудительным не обесчестил имени своего отца. Я живу не для себя, помню, что я крепкими узами связан с кровными, — и вот только поэтому-то и огорчаюсь». Нужду Белинский переживал страшную, усугубленную сознанием, что там, в Чембаре, в родительском доме, где отец пьет, а мать бьется с утра до ночи над нищенским хозяйством, тоже настали черные дни. Оборванный, вечно голодный, Белинский мужественно борется с нуждою, ищет занятий. Однажды ему пришлось сломить свою благородную гордость и обратиться за помощью к родителям: ему послали один рубль, но и того он не получил вследствие какого-то трагикомического случая. Он искал себе уроков и литературной работы. Рассчитывая заработать рублей триста, он перевел какой-то роман Поль де Кока, но не успел он окончить свой перевод, как узнал, что роман уже напечатан в другом переводе, и его труд был истрачен понапрасну. Искал он урока на выезд куда-нибудь в провинцию. Поправились его дела великим постом 1833 г., когда он сошелся с Надеждиным и занялся переводами для его журнала. Печататься же стал Белинский еще студентом, в 1831 г. Первая его печатная работа появилась в очень жалком и ничтожном Московском журнальчике «Листок», выходившем два раза в неделю. В нем впервые увидели себя в печати А. В. Кольцов и Белинский. В журнальчике этом печатались чувствительные рассказы, нежные стишки и воззвания к благотворителям. В NoNo 40—41 появилось за подписью «В. Белинский» стихотворение «Русская Быль», о котором уже говорено выше, а в No 45 была напечатана, без подписи, рецензия Белинского на книжонку неизвестного автора (как сообщал Пушкину кн. П. А. Вяземский, — по слухам, В. С. Филимонова) о «Борисе Годунове». Самой трагедии великого поэта, о которой Белинский был высокого мнения, он не касался, а только осмеял эту ничтожную брошюрку, трактовавшую «Годунова» полуснисходительно-полупрезрительно. Рецензия выказывает самостоятельность взглядов молодого критика; в этой краткой заметке уже виден будущий Белинский, независимый, смелый, не падающий ниц перед всеобщими, признанными светом авторитетами. В рецензии задеты мимоходом и Н. А. Полевой, и Надеждин, — столпы тогдашней критики. ««Московский Телеграф», — говорит Белинский, — который (как сам о себе неоднократно объявлял) не оставляет без внимания никакого замечательного явления в литературе, на этот раз изложил свое суждение (о «Годунове») в нескольких строках, общими местами и упрекнул Пушкина в том, как ему не стыдно было посвятить своего «Годунова» памяти Карамзина, у которого издатель «Телеграфа» силится похитить заслуженную славу. В одном только «Телескопе» «Борис Годунов» был оценен по достоинству. Известный г-н Надоумко, который, вероятно, издателю этого журнала не чужой (этим псевдонимом подписывался Надеждин, издававший «Телескоп»), и который некогда советовал Пушкину сжечь «Годунова», теперь сие же самое творение взял под свое покровительство. Но это сделано им, кажется, только для того, что он, г-н Надоумко, как сам признается, любит плавать против воды, идти наперекор общему голосу и вызывать на бой общее мнение». Последние строки, обличающие большую проницательность Белинского, сумевшего понять сущность неглубокой натуры Надеждина, нужно иметь в виду при определении степени влияния выдающегося тогдашнего критика на начинавшего свое поприще Белинского.

    Мизерный «Листок», в котором Белинский напечатал к тому же так мало, конечно, не мог поправить его тяжелых обстоятельств. Он взялся за новый перевод, несмотря на неудачу, постигшую его первый опыт, и перевел другой роман того же Поля де Кока «Магдалина»; ему посчастливилось найти издателя, и он заработал двести рублей. Но, конечно, переводы были для него лишь механическим трудом, к которому понуждала его горькая бедность. «Над его судьбой, — говорит Б. Б. Глинский, — тяготел какой-то неизбежный рок, который точно сознательно и систематически отрезал его от всяких путей жизни, стягивая его непреоборимым рядом несчастий и злоключений…» И из всех этих путей лишь одна дорога оставалась для него незакрытой, лишь она одна все более и более, день ото дня согласовалась с стремлениями, может быть, несколько неоформленными и неясными, его пытливого ума и бурного чувства. Дорога эта была — дорога литературы... В университете он делает решительный шаг по литературному пути и терпит на первых же порах настоящий погром... Серая действительность и проза жизни в детстве и юности, в обстановке родимой семьи, в училище, гимназии и университете рано поставили нашего писателя лицом к лицу с вопросом о правде и зле, с вопросами о счастии и горе людском, с задачами социального порядка... Мы видим в его первом литературном произведении (драме) социальные мотивы, которые здесь доминируют над всеми другими. Он сразу выступает в роли публициста, чутьем предугадывая свое призвание, сразу становясь на ту дорогу, где его в будущем ожидает слава и громкая известность. В этом выборе жизненного пути он повиновался более велению сердца, нежели холодного рассудка, и без всякого стороннего руководительства и влияния прямо подошел к такой стороне русской жизни, разработка которой лишь через несколько десятков лет стала общим делом всей литературы в лице лучших, передовых ее представителей. Писательство делается отныне его почти постоянным занятием, тем средством, где он в тяжкие минуты жизни обретает даже скудное пропитание... Но нужен был человек, который бы теснее сблизил его со столь привлекавшей его писательской профессией. Этим человеком явился Надеждин. Сойдясь с Белинским, он сразу угадал и оценил в нем настоящего литератора и сначала предоставил Белинскому переводную работу для своего «Телескопа» и издававшейся при нем «Молвы», а потом и критический отдел. В мае 1833 г. Белинский писал брату: «Я знаком с Надеждиным, перевожу в «Молву» и «Телескоп»". Целый год занимался он переводами с французского, благодаря чему хорошо изучил язык. Переводил он, по-видимому, без определенного выбора, что приходилось. Тут были и исторические статьи («Лейпцигская битва», «Испытание кипящею водою»), и анекдоты («Некоторые черты из жизни доктора Свифта», «Последние минуты библиомана»), и рассказы («Месть», «Гора Гемми» А. Дюма) и т. п. Его первая серьезная статья — знаменитые «Литературные Мечтания» — появилась лишь через год после того, как он начал работать для «Телескопа»; она считается началом его литературной деятельности. «Верно ли это? — спрашивает С. А. Венгеров: Если читать «Литературные Мечтания» так, как они печатались в «Молве», именно со всеми юмористическими пометками в конце отдельных глав: «Продолжение обещано», «Следующий листок покажет», «Опять не кончилось», «Не все еще» и др., то становится совершенно очевидным, что Белинский дал только начало статьи и затем к каждому No давал продолжение, сам не имея точного представления, на сколько NoNo протянется статья. Но как же это Надеждин, зная своего молодого сотрудника только как усерднейшего переводчика и совершенно еще не зная критических сил Белинского, рискнул приступить к печатанию статьи, имея только ее начало? Надо поэтому предположить, что он уже имел некоторое представление об этих критических силах. Вот почему, кажется, следует допустить, что кое-что из неподписанных, но часто весьма бойких библиографических статеек «Молвы» вышло из-под пера Белинского и внушило Надеждину выгодное о нем представление. Однако сколько-нибудь определенно высказаться, какие именно статейки могли бы быть приписаны Белинскому, невозможно».

    Положение его у Надеждина упрочилось не сразу; эти видно из того, что он хлопотал о месте уездного учителя в Белорусском учебном округе, хотел занять должность корректора при университетской типографии, искал уроков и иногда находил их. Добывая уроками 64 рубля в месяц, он писал в мае 1834 года родным: «Я вне себя от восхищения, что нанял квартиру, где тишина и уединение дают мне совершенную возможность заниматься науками... Теперь я начинаю дышать посвободнее, начинаю отдыхать от тяжелой ноши горестей и беспрерывных бед, под тяжестью которых чуть было не утратил совершенно и душевного, и телесного здоровья». Он очень полюбил Москву, где у него завязались первые теплые дружеские связи. «О, Москва, Москва! — восклицал он в одном из писем к брату. — Жить и умереть в тебе, белокаменная, есть верх моих желаний. Признаться, брат, расстаться с Москвою для меня все равно что расстаться с раем». В августе 1834 г. он оказывается ближе к редакции «Телескопа», чем прежде. «Я перебрался к Надеждину, — сообщает он брату, — и живу у него уже две недели... Надеждин уехал и поручил мне журнал и дом, где я теперь полный хозяин... пользуюсь его библиотекой и живу припеваючи». Надеждин не только обогрел и приютил бедного, начинающего писателя, но сделал еще больше добра Белинскому, приблизив его к делу, к которому он был призван, и поручив ему живую и ответственную работу. С сентября в «Молве» начал появляться ряд критических статей Белинского, под названием: «Литературные Мечтания (Элегии в прозе)".

    В этом раннем произведении, являющемся, тем не менее, одною из самых крупных заслуг Белинского, он изложил вкратце историю русской литературы от Петра Великого до 1834 г. и выяснил свою литературную теорию, которую выводил из своего общего мировоззрения; об источниках и факторах последнего будет сказано ниже. «Весь беспредельный прекрасный Божий мир, — говорит Белинский, — есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи, проявляющейся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии. Только пламенное чувство смертного может постигать, в свои светлые мгновения, как велико тело этой души вселенной, сердце которого составляют громадные солнца, жилы — пути млечные, а кровь — чистый эфир. Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит — и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения... Кружится колесо времени с быстротою непостижимою, в безбрежных равнинах неба потухают светила, как истощившиеся вулканы, и зажигаются новые; на земле проходят рода и поколения и заменяются новыми, смерть истребляет жизнь, жизнь уничтожает смерть; силы природы борются, враждуют и умиротворяются силами посредствующими, и гармония царствует в этом вечном брожении, в этой борьбе начал и веществ. Так — идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами. Она мудра, ибо все предвидит, все держит в равновесии: за наводнением и за лавою ниспосылает плодородие, за опустошительною грозою — чистоту и свежесть воздуха... Вот ее мудрость, вот ее жизнь физическая: где же ее любовь? Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любви! Итак, она не только мудра, но и любяща! Гордись, гордись, человек, своим высоким назначением, но не забывай, что божественная идея, тебя родившая, справедлива и правосудна, что она дала тебе ум и волю, которые ставят тебя выше всего творения, что она в тебе живет, а жизнь есть действование, а действование есть борьба; не забывай, что твое бесконечное, высочайшее блаженство состоит в уничтожении твоего «я», в чувстве любви... Отрекись от себя, подави свой эгоизм, попри ногами твое своекорыстное «я», дыши для счастия других, жертвуй всем для блага ближнего, родины, для счастия человечества, люби истину и благо не для награды, но для истины и блага, и тяжким крестом выстрадай твое соединение с Богом, твое бессмертие, которое должно состоять в уничтожении твоего «я», в чувстве беспредельного блаженства!.. Сочувствуй природе, люби и изучай ее, твори бескорыстно, трудись безвозмездно, отверзай души ближних для впечатления благого и истинного, изобличай порок и невежество, терпи гонение злых, ешь хлеб, смоченный слезами, и не своди задумчивого взора с прекрасного, родного тебе неба... Вот нравственная жизнь вечной идеи. Проявление ее — борьба между добром и злом, любовью и эгоизмом, как в жизни физической противоборство силы сжимательной и расширительной. Без борьбы нет заслуги, без заслуги нет награды, а без действования нет жизни! Что представляют собою индивидуумы, то же представляет и человечество: оно борется ежеминутно и ежеминутно улучшается. Что означают походы Александров, беспокойная деятельность Цезарей, Карлов? Движение вечной идеи, которой жизнь состоит в беспрерывной деятельности. Какое же назначение и какая цель искусства?.. Изображать, воспроизводить в слове, в звуке, в чертах и красках идею всеобщей жизни природы: вот единая и вечная тема искусства! Поэтическое одушевление есть отблеск творящей силы природы. Посему поэт более, нежели кто-либо другой, должен изучать природу физическую и духовную, любить ее и сочувствовать ей; более, нежели кто-либо другой, должен быть чист и девствен душою; ибо в ее святилище можно входить только с ногами обнаженными, с руками омовенными, с умом мужа и сердцем младенца, ибо только в гармонии ума и чувства заключается высочайшее совершенство человека... Чем выше гений поэта, тем глубже и обширнее обнимает он природу и тем с большим успехом представляет нам ее в ее высшей связи и жизни... Доколе поэт следует безотчетно мгновенной вспышке своего воображения, дотоле он нравствен, дотоле он и поэт; но как скоро он предположил себе цель, задал тему, он уже философ, мыслитель, моралист, он теряет надо мной свою чародейскую власть, разрушает очарование... Да — искусство есть выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях!..» И Белинский переходит к вопросу, «что такое наша литература: выражение общества или выражение духа народного?» «Каждый народ, вследствие непреложного закона Провидения, должен выражать своею жизнью одну какую-нибудь сторону жизни целого человечества; в противном случае этот народ не живет, а только прозябает, и его существование ни к чему не служит... Только живя самобытною жизнью, может каждый народ принести свою долю в общую сокровищницу. В чем же состоит эта самобытность каждого народа? В особенном, одному ему принадлежащем образе мыслей и взгляде на предметы, в религии, языке и более всего в обычаях. Все эти обстоятельства чрезвычайно важны, тесно соединены между собою и условливают друг друга и все проистекают из одного общего источника — причины всех причин — климата и местности... Обычаи составляют физиономию народа, и без них народ есть образ без лица, мечта небывалая и несбыточная». На эту физиономию русского народа посягнул великий царь-реформатор, которому «некогда было ждать», который вводил свои преобразования без «благоразумной постепенности», не по «сердечному убеждению», — и вот «масса народа упорно осталась тем, что и была; но общество пошло по пути, на который ринула его мощная рука гения... Масса народа и общество пошли у нас врозь. Первый остался при своей прежней грубой и полудикой жизни; второе же забыло все русское, забыло поэтические предания и вымыслы своей родины и создало себе литературу, которая была верным его зеркалом». Вследствие этого разлада между народом и обществом, «у нас нет литературы». И, обозрев в ряде кратких, художественных характеристик всю историю русской словесности, Белинский кончает свою статью: «У нас нет литературы: не знаю, убедило ли вас в этой истине мое обозрение; только знаю, что если нет, то в том виновато мое неуменье, а отнюдь не то, чтобы доказываемое мною положение было ложно. Державин, Пушкин, Крылов, Грибоедов — вот все ее представители; других покуда нет, и не ищите их... Надо сперва, чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа; надобно, чтобы у нас было просвещение, созданное нашими трудами, взращенное на родной почве... Придет время, просвещение разольется в России широким потоком, умственная физиономия народа выяснится, и тогда наши художники и писатели будут на все свои произведения налагать печать русского духа. Но теперь нам нужно ученье! ученье! ученье!.. Нам нужна не литература, которая без всяких с нашей стороны усилий явится в свое время, а просвещение!"

    Мысль, что «у нас нет литературы», сама по себе не была нова: ее высказывали Марлинский, Веневитинов, Ив. Киреевский, Надеждин, Н. Полевой, но никогда еще не была она высказана с таким жаром и страстностью, с таким блестящим пафосом, никогда по поводу ее не было высказано столько верных мнений, вынесено так много критических приговоров. В «Литературных Мечтаниях» Белинский является уже весь, со своим страстным стремлением к истине, со своим полемическим задором. Эта статья синтезировала все основные положения, выработанные русской критикой в двадцатых годах и в первой половине тридцатых. На нее наложили свою печать некоторые литературные влияния, сильнее всех было влияние Надеждина. Оно сказалось, впрочем, с чисто внешней стороны. Современник рассказывает, что многие читатели сначала сочли Надеждина автором «Элегий в прозе» (подпись: «—он—инский» стояла лишь под последней статьей), но это свидетельствует лишь о близорукости читателей, которые не сумели распознать ex ungue leonem. В своих «Литературных Опасениях», названием напоминающих «Литературные Мечтания» Белинского, Надеждин высказал тот же отрицательный взгляд на положение русской литературы, что и Белинский, но не указал никакого исхода, смотря на будущее с неопределенной мрачностью, между тем как Белинский верил в прогресс и просвещение. Тогда как Белинский требовал для искусства полной свободы и несвободное творчество не считал и творчеством, Надеждин подчинял искусство морали, говоря, что «красота есть истина, растворенная добротою», что «эстетический интерес есть гармоническое слияние нравственного и умственного интереса». За пределами общих положений эта разница между обоими критиками становится еще ощутительнее. У Белинского ряд великолепных критических характеристик всех крупных русских писателей, характеристик, свежесть и самостоятельность которых были особенно понятны в 30-х годах, когда еще они не стали истинами, нашедшими место в литературном сознании и даже в учебниках; у Надеждина — грубые, безвкусные нападки на поэзию Пушкина, которая питает «антипатию ко всему доброму, светлому, мелодическому», и на «окаменяющую медузу байроновской поэзии». Самый тон статьи, юношески светлый, горячий, восторженный, не имеет ничего общего с тоном статей Надеждина, то надуто скучным, то зубоскальским; у Белинского нет нигде ни одной шутки: видно благоговейное отношение к литературе, как к святому призванию. Впервые у нас литература трактуется, как великое и значительное дело, органически связанное с жизнью; жизнь и литература объединены стройным и цельным, несмотря на мелкие, частичные противоречия автора, миросозерцанием. Это миросозерцание явилось результатом увлечения Белинского философией Шеллинга, которая стала для Белинского религией. Этим увлечением заразил Белинского знаменитый кружок Станкевича. «Каким-то торжеством, светлым, радостным чувством исполнилась жизнь, — говорит биограф Станкевича, П. В. Анненков, — когда указана была возможность объяснить явления природы теми же самыми законами, каким подчиняется дух человеческий в своем развитии, закрыть, по-видимому, навсегда пропасть, разделяющую два мира, и сделать из них единый сосуд для вмещения вечной идеи и вечного разума. С какою юношескою и благородной гордостью понималась тогда часть, предоставленная человеку в этой всемирной жизни... Природа была поглощена им и в нем же воскресала для нового, разумного и одухотворенного существования!.. Чем светлее отражался в нем самом вечный дух, всеобщая идея, тем полнее понимал он ее присутствие во всех других сферах жизни. На конце всего воззрения стояли нравственные обязанности и одна из необходимых обязанностей — высвобождать в себе самом божественную часть мировой идеи от всего случайного, нечистого и ложного для того, чтобы иметь право на блаженство действительного, разумного существования». Провозвестниками шеллинговского пантеизма у нас явились кн. В. Ф. Одоевский (в «Мнемозине» 1824 г.), Д. В. Веневитинов, М. Г. Павлов, И. В. Киреевский. Кружок Станкевича, в который Белинский вошел еще студентом, исповедовал шеллингизм, и эту теорию Белинский приложил в своей статье к русской жизни и литературе. Как велико историческое значение этого кружка, видно из слов современника и главы другого кружка А. И. Герцена, который говорит: «Можно сказать, что в то время Россия будущего существовала между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства. В них было наследие общечеловеческой науки... Нравственный уровень общества пал, развитие было прервано, Александровское поколение заняло первое место. Мало-помалу оно утратило дикую поэзию кутежей, барства, храбрости; они служили и выслуживались... Время их прошло. Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничто не переменилось — ему было не лучше и не хуже прежнего. Его время не пришло. Между этой основой юноши, почти дети, первые приподняли голову, может быть, не подозревая, как это опасно; этими детьми Россия частью начала приходить в себя. Их внимание остановило противоречие учения с жизнью. Жить в нравственном разладе с собой они не могли. Возбужденная мысль требовала выхода. Разрешение разных вопросов мучило молодое поколение и обусловливало распадение его на разные круги». Кружок Станкевича, к которому особенно близко стоял Белинский, изучал философию и поэзию; германская идеалистическая философия нашла преданных адептов в прекраснодушном Станкевиче и всей компании молодых идеалистов. Белинский, который всегда искал смысл жизни и с почти болезненной жадностью стремился к философскому миропониманию, нашел на время ключ к таковому в идеализме и пантеизме Шеллинга, от которого ему уже был легок переход к следующему этапу философской мысли — мировоззрению Гегеля. К Гегелю, как понимали его тогда в России, он является близким уже в «Литературных Мечтаниях», видя во всем существующем в нравственной и физической природе только проявления «единой, вечной идеи». Упоение философией было так велико, что Белинскому в первые годы его литературной деятельности был чужд какой бы то ни было протест, и он, полуголодный, так же славил существующее, как славил его сытый Станкевич, прекраснодушие которого холилось в роскошной обстановке, купленной за счет крепостных. Отношение Белинского к кружку, — говорит один исследователь, — «носило в высшей степени ненормальный характер, причем все симпатии должны были быть положены на весы Белинского. С одной стороны мы видим кружок баричей-дворян, наслаждающихся плодами жизни, существующих за счет крепостного труда, а потому не понимающих значения этого труда, не интересующихся никакими социальными болезнями и невзгодами. Искусство, литература, философия были для них теми роскошными блюдами, которыми они наслаждались... С другой стороны, перед ними в их среде голодный разночинец, прошедший уже, несмотря на свои юные годы, страшную школу нужды и бед, человек, для которого во всех этих диспутах и беседах был интересен конечный финал, к которому они должны были привести. В центре этого финала у него было положено человеческое «я», благо этого «я», философское значение этого «я»... Они знакомы с последним словом европейской науки; он малосведущ, односторонне образован, и то только в области некоторых вопросов родной жизни. Они разглагольствуют, они поучают; он жадно внимает каждому слову, впитывает в себя всякую громко высказанную мысль, перерабатывает ее на свой лад... И результат такого неравенства положения и состояния быстро дает о себе знать: друзья относятся к нему с некоторым высокомерием, покровительственно, готовы даже отрицать его талант и право на общественное руководительство. Но, как никак, а все же этот кружок, независимо от своего личного отношения к нашему критику, своими духовными интересами принес громадную пользу его умственному развитию и снабдил его ценными богатствами из сокровищницы европейского знания». Действительно, подтверждение этого мнения находим в с ловах одного из участника кружка В. П. Боткина, с которым Белинский сошелся особенно близко, об умственной работе кружка: «Все в нас кипело и все требовало ответа и разъяснения; всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского». Боткин был интимнейшим другом Белинского. Белинскому нужен был руководитель, тонкий знаток европейской литературы и философии, ценитель изящного, и такого руководителя он нашел в Боткине. Дружба их длилась до самой смерти Белинского. Свидетельством своим он, конечно, не хотел исчерпать значения Белинского и принизить его, но довольно верно указал на значение кружка в развитии идей Белинского.

    Во внешней жизни Белинского перемен было мало. То погружаясь на дно нужды, то кое-как всплывая, он продолжал биться из-за куска хлеба. Одно время репутация автора «Литературных Мечтаний» доставила ему выгодные уроки, так что все время его было разобрано, и он был вынужден отвергать новые предложения. Но длилось это, вероятно недолго, так как Белинский несмотря на глубокое понимание задачи педагога, сказавшееся во многих его мыслях о научной и детской литературе, был не особенно хорошим педагогом-практиком; да и сам он знал это за собою и за преподавание брался неохотно. Об обстановке, в которой жил уже ставший известным критик, сохранился несколько прикрашенный, но приблизительно верный рассказ Лажечникова: «Приехав однажды в первых 30-х годах из Твери в Москву, я хотел посетить Белинского и узнать его домашнее житье-бытье. Красив был его бельэтаж! Внизу жили и работали кузнецы. Пробраться к нему надо было по грязной лестнице; рядом с его каморкой была прачечная, из которой беспрестанно неслись к нему испарения мокрого белья и вонючего мыла. Каково было дышать этим воздухом, особенно ему, со слабой грудью! Каково было слушать за дверьми упоительную беседу прачек и под собой стукотню от молотов русских циклопов, если не подземных, то подпольных. Не говорю о беднейшей обстановке его комнаты... Прислуги никакой; он ел, вероятно, то, что ели его соседки. Сердце мое облилось кровью.. Я спешил бежать от смрада испарений, обхвативших меня и пропитавших в несколько минут мое платье; скорей, скорей на чистый воздух, чтобы хоть несколько облегчить грудь от всего, что я видел, что я прочувствовал в этом убогом жилище литератора, заявившего России уже свое имя!» Лажечников устроил Белинского литературным секретарем какого-то графомана; получая стол, квартиру и небольшое жалованье, Белинский должен был поправлять произведения своего патрона. Под давлением нужды он принял эту должность и впервые в жизни зажил в уютной и комфортабельной обстановке. «Но вскоре восходят тучи над этой блаженной жизнью. Оказывается, что за нее надо подчас жертвовать своими убеждениями, собственной рукой писать им приговоры, действовать против совести. И вот, в одно прекрасное утро Белинский исчезает из дома, начиненного всеми житейскими благами… Шаги его направлены к такой же убогой квартирке, в какой он жил прежде... Он чувствует, что исполнил долг свой». Хотя он продолжал писать много для «Телескопа» и «Молвы», но, очевидно, труд его оплачивался худо, да и вообще практичностью он не отличался и в делах житейской прозы всегда был прост и даже наивен. Весной 1835 г., собираясь в заграничную поездку, Надеждин передал свои журналы на время своей отлучки в руки Белинского и его друзей, очевидно, уже вполне полагаясь на талант Белинского, и ему пришлось стать редактором «Молвы» и «Телескопа». Под редакцией Белинского «Телескоп» сразу оживился; его неопределенные литературно-критические взгляды сразу заменились ярко выраженным эстетическим направлением. Участие друзей Белинского было очень ничтожно: Станкевич дал переводную статью о Гегеле; Красов, Кольцов, К. Аксаков поместили несколько стихотворений; Белинский же напечатал большую статью «О русской повести и повестях Гоголя», о Кольцове, о Баратынском, о Бенедиктове. В последней он бесповоротно подорвал репутацию этого трескучего версификатора, пустоту и надутость которого тогда понимали лишь немногие. О впечатлении, произведенном этой статьей, рассказывает в своих воспоминаниях И. С. Тургенев, бывший тогда молодым студентом: «В одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что появился No «Телескопа» со статьей Белинского, в которой этот «критикан» осмелился заносить руку на наш общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно прочел всю статью от доски до доски — и, разумеется, также воспылал негодованием! Но — странное дело: и во время чтения, и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с «критиканом», находило его доводы убедительными... неотразимыми. Я стыдился этого, уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос, — в кругу приятелей я с большей еще резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье… Но в глубине души что-то продолжало шептать мне, что он был прав… Прошло несколько времени, — и я уже не читал Бенедиктова. Кому же не известно теперь, что многие высказанные тогда Белинским мнения, казавшиеся дерзкою новизною, стали всеми принятым общим местом... Под этот приговор подписалось потомство, как и под многие другие, произнесенные тем же судьей».

    Около полугода Белинский занимался изданием «Телескопа» и «Молвы», и Надеждин остался им, по-видимому, доволен. В 1835 же году Белинский и Станкевич выпустили первое издание стихотворений А. Б. Кольцова, дарование которого кружок признал уже давно (еще в 1831 г. Станкевич напечатал его несколько первых стихотворений) и который в своих мутно-абстрактных думах довольно криво отражал впечатления кружковых бесед. С Белинским Кольцов особенно сблизился; Белинский более всех других имел влияние на развитие его таланта, и никто не был в глазах Кольцова таким нравственным и литературным авторитетом, как Белинский, которому принадлежит самая полная и проникновенная оценка Кольцова.

    По возвращении Надеждина в Москву, Белинский стал работать уже меньше; в 1836 г. он поместил в «Молве» отзывы о двух первых книжках «Современника», который начал тогда издавать Пушкин; из крупных статей нужно отметить «Ничто о ничем, или Отчет г-ну издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы». В ней Белинский повторил свой высокий взгляд на отношение общества к литературе, уже высказанный в «Литературных Мечтаниях»: «Я крепко убежден, что народ или общество есть самый лучший, самый непогрешительный критик». Из нее видно, что он уже начал свои знаменитые статьи о Пушкине и во всяком случае уже был накануне той работы, в результате которой явился его талантливый и самый полный в русской литературе обзор пушкинского творчества. О Пушкине Белинский писал: «Он стал говорить нам о чувствах общих, человеческих, всем более или менее доступных, всеми более или менее испытанных... он искал поэзии не в современных и преходящих интересах, а в вечном, неизменяемом интересе души человеческой». Говоря о народности в литературе, Белинский развивал мысль, которой касался в «Литературных Мечтаниях». «Что такое народность в литературе? Отражение индивидуальности, характерности народа, выражение духа внутренней и внешней его жизни, со всеми типическими оттенками, красками и родимыми пятнами... Нет нужды поставлять такой народности в обязанность истинному таланту, истинному поэту; она сама собой непременно должна проявляться в творческом создании... Если поэт владеет истинным талантом, он не может не быть народным, лишь бы только творил из души... У кого есть талант кто поэт истинный, тот не может не быть народным».

    Сотрудничеству Б. в «Телескопе» положило конец прекращение журнала. В 15-й книжке «Телескопа» 1836 г. появилось известное «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева; и издатель, и цензор, и автор подверглись гонениям со стороны правительства, а журнал был закрыт. Белинский потерял работу; самого его тогда в Москве не было, он гостил у Бакуниных. Белинскому, которому в те годы еще нужен был руководитель в области германской философии, для него едва открытой вследствие плохого знания немецкого языка, сошелся, после отъезда Станкевича (в 1837 г.) за границу, с М. А. Бакуниным, известным впоследствии идеологом и пропагандистом анархии, а в то время переживавшим период подчинения гегелевской философии в том ее своеобразном понимании, которое привело его, а за ним и Белинского, видевшего всегда в мышлении не абстрактную игру ума, а практический жизненный догмат, к «примирению с действительностью». В кружке Бакунин считался авторитетом. «К нему, — говорит Aнненков, — прибегали при всяком недоумении, затруднительном вопросе, случайном перерыве идей, и пояснительная речь его текла блестящею импровизацией. Разумеется, тут не могло быть какого-либо самобытного учения, но он обладал особенным даром, похожим на творчество, именно даром перерабатывать все вычитанное и узнанное в собственную мысль... Вся жизнь являлась перед ним сквозь призму отвлечения, и только тогда говорил он о ней с поразительным увлечением, когда она была переведена в идею». Отношения Белинского к Бакунину были неровные, прерывавшиеся иногда размолвками, пока друзья не разошлись совершенно, — но в них обоих жил один и тот же пытливо-критический дух. Белинский сам отлично охарактеризовал Бакунина в одном письме: «Дикая мощь, беспокойное, тревожное и глубокое движение духа, беспрестанное стремление в даль, без удовлетворения настоящим моментом, — даже ненависть и к настоящему моменту, и к себе самому в настоящем моменте, порывание к общему от частных явлений». Белинский сошелся со всей семьей Бакуниных и провел у них несколько месяцев (1836 г.) в их Тверском имении Прямухине. Это лето осталось очень памятно Белинскому. Семейство Бакуниных, вспоминает один современник, «было как-то особенно награждено душевными дарами... Художник, музыкант, писатель, учитель, студент или просто добрый и честный человек были в нем обласканы равно, несмотря на состояние и рождение... Сюда, вместе со Станкевичем, Боткиным и многими другими даровитыми молодыми людьми, не мог не попасть и Белинский. Среди тогдашнего среднедворянского круга семейство Бакуниных выделялось своей высокой интеллигентностью. Это не были люди закоснелые в мертвых традициях отжившего прошлого, но отзывчивые и чуткие к движениям современной мысли. Михаил Бакунин тогда несколько опередил Белинского в развитии тех идей, которые уже давно занимали ум Белинского, и явился для него истолкователем гегелианства.

    В миросозерцании Белинского резко бросаются в глаза три фазиса, которые М. А. Протопопов с некоторой хронологической неточностью, но верно и метко определяет таким образом: «первый фазис — индивидуальная мораль и нравственный закон в смысле верховного регулятора человеческих действий и отношений; второй фазис — отрицание всякой морали, как логический результат преклонения перед действительностью и ее разумом; третий и окончательный фазис — возвращение морали в смысле идеала общественной справедливости, с вытекающею отсюда обязанностью реформировать действительность в духе этого идеала... В точном смысле мы имеем не одного, а трех Белинских: Белинского двадцатых годов, отвлеченного проповедника общей человеческой морали; Белинского тридцатых годов, проповедника не только необходимости, но и разумности всего существующего, а стало быть и того, что противоречит всякой морали, раба и поклонника факта, защитника каких угодно безобразий, раз они реализовались в действительности: наконец, Белинского сороковых годов, умственно и нравственно просветленного, могучего деятеля, с верным критерием в руках, строго и отчетливо разъединяющего истину от лжи, добро от зла, деятеля, дающего свою поддержку и санкцию тому лишь, что не только необходимо, но и нравственно-справедливо». Свое миросозерцание в первом из этих фазисов Белинский сам назвал впоследствии в одном письме к своим друзьям «абстрактным героизмом»; этот период характеризуется безотчетными, но инстинктивно верными порывами к прекрасному. Белинский первого фазиса близко подходит к Белинскому третьего фазиса, и лишь во втором фазисе Белинский перестал быть верным себе, за что и заплатил тяжелой душевной ломкой и горьким раскаянием. Вот, например, одно туманное, но по духу верное и благородное выражение того, что он сам назвал «абстрактным героизмом» (в статье «О критике и литературных мечтаниях «Московского Наблюдателя»", напечатанной в «Телескопе» 1836 г.): «Разве за благородный порыв должно требовать награды от общественного мнения? Разве мысль не есть высокая и прекрасная награда тому, кто служит ей?? О, нет! пусть толкуют ваши действия кому как угодно, пусть не хотят понять их источника и цели: но если мысль и убеждение доступны вам, — идите вперед, и да не совратят вас с пути ни расчеты эгоизма, ни отношения личные и житейские, ни боязнь неприязни людской, ни обольщения их коварной дружбы, стремящейся взамен своих ничтожных даров лишить вас лучшего вашего сокровища — независимости мнения и чистой любви к истине!» Вскоре, «преклонившись» перед действительностью и, в слепом подчинении догме, признав ее всегда и во всем разумной, Белинский «возненавидел», по его собственному выражению, Шиллера, которого раньше боготворил. «За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностью... Драмы его наложили на меня дикую вражду к общественным порядкам, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе; бросили меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел…» Но во всех этих душевных переживаниях Белинский, в сущности, был один и тот же — неизменный и неустанный искатель нравственного идеала, который он всегда видел вдали перед собою и ради стремления к которому, как это ни странно с первого взгляда, горячее оправдывал общественную неправду, усматривая в ней незримую руку Провидения, направляющую все к лучшему; это всегда нужно иметь в виду, когда читаешь Белинского или говоришь о нем. В период «абстрактного героизма» Белинский смутно чувствовал идеал, но не находил ему выражения, а жить, как «все», Белинский не мог. Ему нужна была твердая и могучая идеальная опора, каждый момент своей жизни он стремился оправдать высокой целью, верностью святому назначению. Иногда ему казалось, что достигнуть этого идеала можно в абсолютном знании. «Ищи Бога не в храмах, созданных людьми, — писал он одному приятелю, объясняя ему свое тогдашнее богопонимание, — но ищи в сердце своем, ищи его в любви своей. Утони, исчезни в науке и искусстве, возлюби науку и искусство, возлюби их, как цель и потребность твоей жизни, а не как средство к образованию и успехам в свете, — и ты будешь блажен; а кто достиг блаженства, тот носит в себе Бога... Бог есть истина; следовательно, кто сделался сосудом истины, тот есть и сосуд Божий; кто знает, тот уже и любит, потому что, не любя, невозможно познавать, а познавая, невозможно не любить; Бог есть вместе и истина, и любовь, и разум, и чувство — так, как солнце есть вместе и свет, и теплота…"

    Такими мыслями жил Белинский, когда встретился с Бакуниным. Беспокойный искатель истины, измученный, но не насыщенный долгими размышлениями, Белинский был тогда, к тому же, потрясен тяжелой сердечной историей: Белинский увлекся молоденькой мастерицей, «гризеткой», и конечно взялся за ее «облагораживание» и умственное развитие, начал посвящать ее в красоты искусства, но из этих его стараний ничего не вышло, и намеченный им идеал быстро превратился в самую некрасивую и неприглядную действительность. Эта история стоила ему долгих душевных мук; он готов был впасть, по его собственным словам, «в бешеное исступленное отчаяние или в мертвую апатию». У Бакуниных он отдохнул: его «душа смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к восприятию благих истин». Новое увлечение заменило прежнее: впервые в жизни бесприютный Белинский попал в хорошее женское общество, и — влюбился в дочь Бакуниных, Александру Александровну; любовь эта осталась неразделенной. Михаил Бакунин посвятил его в философию Гегеля, которой он вскоре подчинился всецело, и она на время успокоила его мятущийся ум. «Мне было хорошо, — писал он, — так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений... Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире: окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частью проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру... Я хотел в Прямухине успокоиться забыться, и до некоторой степени успел в этом... Мои недостатки нравственные терзали меня: сравнивая мои мгновенные порывы восторга с этою жизнью, ровною, гармоническою, без пробелов, без пустот, без падения и восстания, с этим прогрессивным ходом вперед к бесконечному совершенству, — я ужасался своего ничтожества... Случалось целые дни, когда я... искал общества и, находя его, бегал от него. Полною жизнью я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала…» О приподнятости и восторженности его в то время можно судить по следующему месту в цитируемом письме, прекрасному в своей наивности: «Когда все собирались в гостиной, толпились около рояля и пели хором, в этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, было что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание». Общество, встреченное им в доме Бакуниных, рисовалось ему в свете этой экзальтации: «Я был вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно-прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собою то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но чему доселе не имел живой и сильной веры». Близкий к далекому от какого бы то ни было протеста «примирению» с действительностью, Белинский отнесся к своей новой любовной неудаче как к одному из обычных явлений непреложной «действительности», и в сердце его воцарилась светлая, томная грусть. Отголосок этой «резиньяции» слышится в одной рецензии, написанной им недолго спустя: «любовь есть гармония двух душ, и любящий, теряясь в любимом предмете, находит себя в нем и если, обманутый внешностью, почитает себя нелюбимым, то отходит прочь с тихою грустью, с каким-то болезненным блаженством в душе, но не с отчаянием... В страсти выражается воля человека, стремящаяся, вопреки определениям вечного разума и божественной необходимости, осуществить претензии своего самолюбия, мечты своей фантазии или порывы кипящей своей крови…» Дикого в обществе, некрасивого от природы, слабого и неловкого, Белинского вообще преследовали неудачи в любви, и его порывы гасли без ответа. Едва ли и та, которая стала впоследствии его женою, любила его так, как мечтал он под влиянием «порывов кипящей крови». Говоря об отношениях его к женщине, Тургенев рассказывает: «Сам он почти никогда не касался этого деликатного вопроса... По понятию Белинского, его наружность была такого рода, что никак не могла нравиться женщинам; он был в этом убежден до мозга костей, и, конечно, это убеждение усиливало его робость и дикость в сношениях с ними. Я имею причину предполагать, что Белинский, со своим горячим и впечатлительным сердцем, со своей привязчивостью и страстностью, Белинский, все-таки один из первых людей своего времени, не был никогда любимым женщиной... В молодости он был влюблен в одну барышню, дочь тверского помещика Б-на; это было существо поэтическое, но она любила другого, и притом она скоро умерла. Произошла также в жизни Белинского довольно странная и грустная история с девушкой из простого звания; помню его отрывистый, сумрачный рассказ о ней... он произвел на меня глубокое впечатление... но и тут дело кончилось ничем. Сердце его безмолвно и тихо истлело…» Спустя два года после увлечения Бакуниной, Белинский написал свою вторую драму, бывшую вместе с тем его последним опытом в этой области творчества. Она была напечатана в «Московском Наблюдателе» 1839 г. и еще ранее появления в печати, 27 января 1839 г., поставлена в Москве, в бенефис Щепкина; эта драма, «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», была играна всего два раза, имела некоторый успех, но в репертуаре не удержалась. С внешней стороны драма не имеет ничего общего с личной драмой Белинского. Фабула драмы такова: пожилой дядюшка, влюбленный в свою племянницу, которая не отвечает ему взаимностью, всячески препятствует ее браку со своим счастливым и молодым соперником, но потом приходит к заключению, что насильно мил не будешь, и сам, вопреки собственному чувству, устраивает свадьбу молодых людей. Из своей печальной любовной истории Белинский внес в драму горечь неразделенной любви и желания полного счастья любимой женщине. «Я скрою, — говорит главный герой пьесы, — глубоко скрою в себе мои беспокойства, мои мучения... Знаешь ли ты, как я тебя люблю? Я так тебя люблю, что часто не могу разобрать, люблю или ненавижу я тебя... Будь счастлива... А мне слезу, когда умру... и улыбку, когда увидимся»... «Многие положения, — говорит рецензент «Московского Наблюдателя», — очень интересны и изложены с одушевлением и увлекательно, но тем не менее пьеса ни с которой стороны не относится к сфере искусства, как творчества. Она просто — довольно удачно сделанная пьеса, не больше. Благосклонность, с какою она принята публикою, происходит от того именно, что автор коснулся сферы жизни, всем понятной и доступной». Критик «Галатеи» писал: «В наше время, когда большая часть драматических произведений основывается на рассчитанных эффектах, на характерах странных и часто неправдоподобных, на действиях кровавых, которые невольно возмущают душу, или, наконец, на каких-нибудь особенных, частных интересах, — выйти из общей колеи, взять анализ страсти, со всеми ее изгибами и оттенками, как хотите, — это шаг замечательный, подвиг, достойный уважения, тем более, что его предпринимает литератор молодой, избирает его для первого своего опыта. Но не в одном этом заключается достоинство драмы г-на Белинского: в ней есть много характеров, прекрасно очерченных... Вы видите здесь прекрасное, милое, простодушное лицо Катеньки, девушки живой, резвой, веселой, которая никого не любит, никого ненавидит, которая иногда и задумывается, но эта задумчивость проходит по душе ее, как легкое облачко по ясному, голубому небу; это лицо нарисовано так живо, снято с натуры так верно, что вы непременно узнаете в нем что-то знакомое: такие характеры встречаются очень нередко... Аксессуарные лица нисколько не натянуты, а как будто сняты с натуры. Вот хорошая сторона драмы г-на Белинского. С другой стороны, недостатков в ней много, очень много, и таких, которые бросаются в глаза с первого раза всякому сколько-нибудь знающему теат р и сцену. Драма чрезвычайно растянута, исполнена сцен однообразных: автор, видимо, хотел исчерпать до глубины предмет свой и потому впал в многоречивость. Драма написана в две-три недели — это не беда, может быть даже к лучшему, но беда в том, что автор писал ее незадолго до бенефиса, следов., не мог отдалить ее от себя на такое расстояние, чтобы охолодеть к своему произведению всмотреться в него, как в сочинение чужое, а потому не мог с самоотвержением обрезывать и укорачивать его». Замечательно по своей меткости мнение критика, что «автор не всегда мог возвыситься до полного уничтожения своей субъективности. Слушая разговоры действующих лиц, как будто читаешь критическую статью г-на Белинского... Ярко бросается в глаза незнание сцены... Некоторые лица или неопределенны, или бесцветны…"

    Материальные обстоятельства Белинского и до закрытия «Телескопа», где он имел постоянную работу, были плохи. Живя у Бакуниных и утопая в каком-то экстатическом «блаженстве», он терзался мыслью о гнетущей бедности. Он писал: «Грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем; отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою. Все житейские попечения, все тревоги внешней жизни я старался давить в душе, и хотя, по-видимому, успевал в этом, но мое спокойствие было обманчиво; в душе моей была страшная борьба... мысль о том, что ожидает меня по возвращении в Москву, где все мои способы были уже истощены и где якорем спасения оставался один «Телескоп», и тот ненадежный...". Ему часто приходилось прибегать к помощи друзей. Когда «Телескоп» прекратил свое существование, Белинский опять стал по-прежнему горько бедствовать. Он искал работы в петербургских изданиях и едва не стал сотрудником «Энциклопедического словаря» Плюшара и «Литературных Прибавлений к Русскому Инвалиду», переходивших с 1837 г. к новому издателю, А. А. Краевскому. Будь жив Пушкин, надо думать, Белинский перешел бы в его «Современник». Пушкин знал его как автора «Литературных Мечтаний» и целого ряда критических статей, в которых Белинский относится к великому поэту хотя с любовью и благоговением, но не всегда положительно (и, заметим, не всегда справедливо). Пушкин серьезно интересовался им. «Пушкин, — рассказывает И. И. Панаев, — кажется, втайне сознавал, что этот недоучившийся студент должен будет занять некогда почетное место в истории русской литературы». В 1842 г. Белинский писал Гоголю: «Я не заношусь слишком высоко, но, признаюсь, и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и, что еще лестнее, имел счастье приобрести себе ожесточенных врагов; и все-таки больше всего этого меня радует доселе и всегда будет радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастью, дошедших до меня из верных источников, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин». Поэт посылал ему книжки «Современника» то через М. С. Щепкина, то через Чаадаева, то через Нащокина, которому велел передать Белинскому, что очень жалеет, что не успел с ним видеться. В конце 1836 г. П. В. Нащокин, московский приятель поэта, писал ему, должно быть в ответ на его не дошедшее до нас письмо: «Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, 3 тысячи; «Наблюдатель» предлагал ему 5. Греч тоже его звал. Теперь, коли хочешь, он к твоим услугам; я его не видал, но его друзья говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. Ты мне отпиши и я его к тебе пришлю». Но Пушкин вскоре умер, и никогда они с Белинским не встретились. Получив от Краевского предложение участвовать в «Литературных Прибавлениях», Белинский отвечал ему: «Со всею охотою готов вам помогать в издании и принять на свою ответственность разборы всех литературных произведений; только почитаю долгом объясниться с вами насчет одного пункта, очень для меня важного, чтоб после между мною и вами не могло быть никаких недоразумений, а следовательно, и неудовольствий. Я от души готов принять участие во всяком благородном предприятии и содействовать, сколько позволяют мне мои слабые силы, успехам отечественной литературы; но я желаю сохранить вполне свободу моих мнений и ни за что в свете не решусь стеснять себя какими бы то ни было личными или житейскими отношениями. Поэтому я готов, по вашему совету, делать всевозможные изменения в моих статьях, когда дело будет касаться до безопасности вашего издания со стороны цензуры; но что касается до авторитетов и разных личных отношений к литераторам, участвующим делом или желанием в вашем журнале, то я думаю и уверен, что я в этом отношении останусь совершенно свободен». О работе в «Словаре» Плюшара Белинский писал, что «взял бы на себя статьи о действовавших и действующих лицах русской литературы; также и о других литературных предметах мог бы взяться писать». Но надежды Белинского получить работу не осуществились, и несколько статей, написанных им для «Литературных Прибавлений», не были напечатаны. Положение Белинского было очень печально; трогательны в своей простоте его слова в письмах к Краевскому: «…и мои внешние обстоятельства громко требуют какой-нибудь опоры; не говорю уже о необходимости высказываться и делать... Бог наказал меня самою задорною охотою высказывать свои мнения о литературных вопросах и явлениях, да и внешние мои обстоятельства очень плохи во всех отношениях... но, по моему мнению, не только лучше молчать и нуждаться, но даже и сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь, и спекулировать на свои убеждения». Автор цитируемой рецензии «Галатеи» на «Пятидесятилетнего дядюшку» — Л. Л. (В. С. Межевич), знававший Белинского, писал, что после закрытия «Телескопа» — «Белинский имел несколько литературных зазывов и предложений, но он отказался от них решительно, потому что желал остаться при своих собственных мнениях и не хотел из вещественных выгод менять свой образ мыслей в угоду тому или другому... Нет, г-н Белинский остался честным и добросовестным литератором, хотя не приобрел не только никаких выгод, а едва ли имеет необходимое в жизни. Дай Бог ему терпения!"

    И Белинский терпел: он взялся за довольно сухую, сравнительно с занимавшими его обычно предметами, работу — грамматику, которую он думал составить еще в 1834 г. Хотя он был плохой педагог-практик и не обладал для этого достаточно выдержанным, дисциплинированным темпераментом, но научные вопросы интересовали его, и он всегда считался знатоком грамматики. Еще гимназистом он преподавал этот предмет своим младшим товарищам, среди которых оказался будущий создатель русской грамматики Ф. И. Буслаев; студентом и по удалении из университета он давал уроки, хлопотал об учительском месте. Интерес его к грамматике виден в двух его рецензиях 1834 г. на книги, трактовавшие об этом предмете. В 1836 г. Станкевич справлялся у него о ходе его работы. Не имея никаких занятий, Белинский понадеялся на грамматику, как на способ выбиться из нужды, и взялся за труд с усиленной энергией. 8 апреля 1837 г. книга была уже дозволена цензурой, но еще раньше Белинский представил ее попечителю Московского учебного округа, предполагая, что она может быть принята, как учебник и напечатана на казенный счет. Но, как всегда, его и на этот раз постигла неудача: книга не была принята. Тогда он напечатал ее на свой счет, и к лету 1837 г. она вышла в свет. «Основания русской грамматики, для первоначального обучения, составленные Виссарионом Белинским» не остались незамеченными в печати. О. И. Сенковский, не имевший никаких оснований относиться дружелюбно к Белинскому, писал, что в его труде «есть много дельного». К. С. Аксаков, написавший на книгу Белинского большую полемическую рецензию, называет ее «книгой примечательной в нашей ученой литературе». Критик «Литературных Прибавлений к Русскому Инвалиду» нашел, что грамматика Белинского «есть приятное явление в нашей литературе, бедной хорошими книгами для первоначального обучения, и с большою пользою может быть употреблена преподавателями русского языка... Рациональная, основанная на твердых началах «Грамматика» г-на Белинского составляет довольно значительное приобретение науки о русском слове». По научным своим достоинствам книга Белинского вовсе не ниже обычного уровня тогдашней русской филологической науки. «Она, — говорит А. Н. Пыпин, — не выходит из круга тогдашних понятий о предмете, но для своего времени не лишена была значения как попытка осмыслить грамматические правила указанием их логических оснований: для тогдашнего изложения предмета было довольно ново ставить в основу не только синтаксис, но и этимологию — логическое предложение, из которого Белинский определяет деление частей речи и изменения слов». Отзыв официального рецензента, признавшего книгу непригодной для учебных заведений, все-таки надо счесть правильным: для учебника труд Белинского слишком абстрактен и серьезен. Книга была напечатана в порядочном числе экземпляров (2430), что обошлось Белинскому почти в 1000 руб. асс., но расходилась очень слабо. Н. А. Полевой говорил Кольцову, что книга Белинского «для детей, а вовсе не детская: эта грамматика более философская; дети ее не поймут, а взрослые немногие читают; притом в ней много отвлеченностей; он человек странный, чудак большой; пишет то, чего у нас еще не понимают».

    Грамматика легла на Белинского новым долгом, здоровье его было очень плохо, — и ему пришлось лечиться. Была признана необходимой поездка на Кавказские минеральные воды, и ему пришлось делать новые долги, потому что ехать нужно было во что бы то ни стало: начинавшаяся болезнь очень испугала Белинского, здоровье которого было надорвано лишениями еще в студенческие годы. На Кавказе он провел три месяца — с июня до сентября 1837 года. Путешествие на Кавказ развлекло его и поправило здоровье. Приехав в Пятигорск, он писал К. С. Аксакову: «От одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания по утру, чувствую себя несравненно лучше». Кавказская природа произвела на него сильное впечатление: «Она, — писал он, — так прекрасна, что неудивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею…". Но и здесь Белинский не забывал литературных интересов, и его письма пестреют вопросами и суждениями, относящимися к любимому делу. Мысль его работала, и литературные планы роились в его голове, хотя им не суждено было осуществиться, что он, впрочем, и сам предвидел. «Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе, — писал он К. Аксакову. — Но это не беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь».

    Об одном из этих планов Белинский сообщал Бакунину: «Я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастии. Я дал этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия... Здесь я разовью, как можно подробнее и картиннее, идею творчества, которая у нас мало понята; словом, здесь я надеюсь выразить всю основу нашей внутренней жизни». В конце 1837 г. Белинский писал: «Теперь я начал «Переписку двух друзей», большое сочинение, где в форме переписки и в форме какого-то полуромана будут высказаны все те идеи о жизни, которые дают жизнь. Это будет собственно переписка прекрасной души с духом; первое лицо, как разумеется, будет моим субъективным произведением, а второе — чисто объективным. В лице первого я покажу прекраснодушие... впрочем, в представителе прекраснодушия я выведу лицо не пошлое, но полное жизни истинной, кипучей... я изображу в нем одного из тех людей, которые понимают истину, но хотят, чтобы она досталась им без труда, без пожертвований, без борьбы и страдания... В этой прекрасной душе я изображу себя... и в этом портрете я наплюю на самого себя и оплачу самого себя. Я изображу себя в двух эпохах жизни: в той, в которую я жил в одном чувстве и прятал свое чувство от разума, как цветок от мороза; и в той, в которую я сознал тождество чувства с разумом, любви с сознанием, но приобрел через это не полное блаженство жизни, а только объективное сознание его…» Философский роман этот, в котором уже слышится не только сильное влияние Гегеля, но даже гегелевская терминология, остановился в самом начале; вряд ли эта вещь, будь ода закончена, вплела бы новый лавр в писательский венец Белинского, который впоследствии отрекся от гегелизма и к тому же не был беллетристом-художником. На Кавказе его продолжала тревожить мысль о материальной нужде. «Я бы выздоровел и душевно, и телесно, — писал он, — если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни.. Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной? Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему неспособным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого». А во «внешней» жизни все обстояло крайне неблагополучно. С Кавказа он писал Аксакову: «Я получил известие, что дела мои насчет сбыта грамматики идут гадко. Впрочем, я привык к такому счастию... но нищета, но необходимость жить на чужой счет — слуга покорный: или конец такой жизни, или чорт возьми все, пожалуй, и меня самого с руками и ногами!.. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к чорту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно: кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мою статью как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, но во всяком случае, еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего». Но уже в следующем письме он каялся в этих словах и говорил, что «все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения... Не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона.. Беда, да и только! Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину, — или умирай с голоду... Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу... 1-го или 2-го сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой замирает у меня сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду; без этого я погиб».

    В таком тяжелом настроении духа возвратился он в Москву, но его оживили новые надежды. Он рассчитывал попасть в журнал, который должен был издавать Н. А. Полевой, сблизившийся около того времени с Белинским: «Это даст мне, — говорил Белинский, — мою настоящую жизнь, при одной мысли о которой я уже оживаю и чувствую в себе новую силу... О, если бы это сбылось... Тогда бы уже меня не стала мучить мысль о необходимости переехать в Петербург». Но это не сбылось: Полевой оставил Москву, переехал в Петербург, где принял «новый курс», сошелся с Сенковским, Гречем и Булгариным; он понимал, что Белинский по этому курсу не пойдет, и сам дал это понять Белинскому. Впрочем, Белинский поместил в «Северной Пчеле», 1838 г., No 4, статью: «Мочалов в роли Гамлета»; Белинский хотел продолжать статью, но ему помешали обстоятельства, о которых Полевой писал своему брату: «Затягивать человека сюда (т. е. в Петербург), когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески, и даже по политическим отношениям». Сотрудничество Белинского, конечно, не могло быть приятно таким личностям, как новые друзья скользившего по наклонной плоскости Полевого. Продолжение статьи о Мочалове в роли Гамлета появилось уже в «Московском Наблюдателе».

    Весной 1838 г. положение Белинского несколько улучшилось. В нем уже ценили крупную литературную силу. Собираясь издавать «Московитянин», Погодин и Шевырев в конце 1837 г. думали о сотрудничестве Белинского, который писал об этом одному из своих друзей: «Мне предлагали сотрудничество, но... не надо мне их денег, хоть осыпь меня золотом с головы до ног». Через несколько месяцев он стал фактическим редактором журнала, в котором прежде подвизались его противники, — «Московского Наблюдателя», приобретенного типографом Степановым; Белинский погрузился по горло в тяжелую, но любимую работу. Под влиянием начинавшегося «примирения» с действительностью «неистовый Виссарион», как звали Белинского друзья, на некоторое время усвоил себе так не идущий к нему спокойно-академический тон, сквозь который хоть редко, но все же прорывались иногда вспышки его бурного духа. Еще готовясь к новой журнальной работе, не зная, где она устроится, Белинский писал: «я разуверился в достоинстве отрицательной любви к добру и чувствую в себе больше снисходительности к подлостям и глупостям литературной братии, но зато и больше ревности противоположным образом действования доказывать истину... Полемика решительно изгоняется из нашего журнала. Из этого отнюдь не следует, чтобы и правда изгонялась из него, но дело в манере и тоне... Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо: впредь буду умнее…» В журнале приняли участие московские друзья Белинского посторонние сотрудники были случайными и не входили в состав редакции. Сам Белинский работал больше всех. В каждую книжку он давал литературную хронику; поместил большие статьи «Мочалов в роли Гамлета», о сделанном Полевым переводе «Гамлета», свою драму «Пятидесятилетний дядюшка». Цель журнала была в распространении философских и эстетических воззрений, которыми напитан был кружок; тон изложения был самый спокойный. Кружок, а за ним Белинский, верил, что нравственное воззрение на искусство нелепо; философия и искусство не только не должны вооружать человека протестом против окружающих условий, но, наоборот, заставляют признать непреложность и мудрость всего существующего, что истинная поэзия строго объективна. Симпатиями журнала пользовалась только немецкая поэзия, в лице Гете, удовлетворяющая этому условию (так кружок понимал Гете), и Белинский долго враждовал с «французами», постоянно указывая на «французскую» бедность мысли и фразерство. От полного, рабского подчинения формуле, которой поклонялся кружок, Белинского спасало его инстинктивно верное эстетическое чувство, которое он носил в своей художнической душе. В этот период, как, впрочем, и в последующий, Белинский не создал никакой эстетической теории, да едва ли и считал возможной выработку такой теории. Такой отказ дать эстетическое мерило слышится в словах одной из его тогдашних рецензий на стихи В. Г. Бенедиктова: «Возьмите любое из мелких стихотворений Пушкина — какая удивительная простота и содержания, и формы, и вместе с тем какая глубокая жизнь!.. Иногда случается встретить в толпе незнакомое лицо: в нем нет ничего особенного, а между тем оно врезается в память, и долго-долго силишься вспомнить, где встречал его. Вот какое впечатление производят мелкие стихотворения Пушкина, когда их прочтешь в первый раз, без особенного внимания. Забудешь иногда и громкое имя поэта, и всем известное название стихотворения, а стихотворение помнишь, и когда помнишь смутно, то оно беспокоит душу, мучит ее. Отчего это? — оттого, что во всяком таком стихотворении есть нечто, которое составляет тайну его эстетической жизни». Зато подчинение его мнениям кружка в других вопросах было полное. Вот как, например, определяет он «основную идею» всей французской литературы; «надутость и приторность в идеальности и искренность в неверии, как выражение конечного рассудка, который составляет сущность французов, и которым они торжественно превозносятся, величая его здоровым смыслом»; по мнению Белинского, французы «лишены мирового созерцания». Журнал шел плохо и не оправдывал надежд издателя. Белинский чувствовал, что его положение в «Московском Наблюдателе» становится шатким, и собирался оставить его. Он писал И. И. Панаеву: «Я не могу издавать «Наблюдателя» и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него. Но между тем мне надо чем-нибудь жить, чтобы не умереть с голоду — в Москве нечем мне жить: в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер и чем скорей, тем лучше…» Очевидно, в кружке начались ссоры и разногласия. Степанов платил Белинскому жалкие 80 руб. асс.; да и эту неимоверно низкую плату давал неохотно, так как журнал расходился слабо. «Я продаю себя, — писал Белинский Панаеву, — всем и каждому... кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом, — моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть, — у меня достанет силы скорее издохнуть как собаке, нежели живому отдаться в позорное съедение псам... Я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за все это будет платиться соразмерно трудам. Денег! Денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу…» Панаев хлопотал, чтобы доставить ему работу и предлагал участвовать в «Отечественных Записках» и «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду». Но Белинский снова взялся за издание «Московского Наблюдателя», которого в 1839 г. вышло еще несколько книжек, а затем оставил его окончательно.

    Нужда еще сильнее обострилась; приходилось приниматься за уроки; к этому труду он был малопригоден, но на этот раз немного помогло «примирение с действительностью». Еще раньше оставления журнала Белинский получил, с помощью С. Т. Аксакова, место учителя в Константиновском Межевом Институте. Под влиянием его общего мироотношения в данный период служба здесь казалась ему «великой и благодатной своими следствиями для общества. Пока есть сила, я сам решаюсь на все, чтобы принести на алтарь общественного блага и свою лепту. К нам приехал попечитель, назначил у себя в комнатах экзамены выпускным ученикам; я ожидал своего экзамена без робости, без беспокойства, сделал его со всем присутствием духа, смело, хорошо; попечитель меня обласкал, я говорил с ним и — не узнавал самого себя… Да, действительность вводит в действительность. Смотря на каждого не по ранее заготовленной теории, а по данным, им же самим представленным, я начинаю уметь становиться к нему в настоящие отношения, и потому мною все довольны, и я всеми доволен... Надо во внешности своей походить на всех... Простота и, если сила и достоинство, то все-таки в простоте, — вот главное». Белинский и не заметил, что, считая себя свободным от ига теории, он именно под таким игом и находился, и его тогдашнее отношение к жизни именно и было не простым, а навязанным теорией. Не скоро еще сознал он это и сбросил с себя бремя теории.

    Под это бремя Белинский подпал, переживши первоначальный период своей внутренней жизни, — период «абстрактного героизма». В жизни Белинского философские изучения имели беспримерное значение. Он был из числа тех людей, для которых «внутренняя жизнь», как он ее называл, бесконечно важнее «внешней». Последовательность его была беспощадна и его не пугали никакие крайности. Белинский никогда не мог ограничиться простым пониманием вещей и отношений; на этом понимании он немедленно ставил весь свой душевный строй и из своего философского мировоззрения выводил и эстетическое воззрение, и нравственную догму. Выше было говорено о постепенном приближении его к «примирению с действительностью». Могучим толчком в этом направлении послужило сближение с Бакуниным, который тогда изучал Фихте и, по выражению Белинского, «втащил в фихтеанскую отвлеченность» своего друга. Белинский уверовал, что наше «я» противоположно внешнему миру, что разум самодеятелен, что мир, как говорит Фихте, «может быть понят только из духа, а дух только из воли», — и «уцепился за фихтеанский взгляд с энергиею, с фанатизмом». Белинский проникся убеждением, что «идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота»; что «мышление есть нечто целое, нечто одно, что в нем нет ничего особенного и случайного, но все выходит из одного общего лона, которое есть Бог, сам себе открывающийся в творении», и жадный искатель истины «отбросил многое, что не вязалось с целым и потому было ложным, было остатком прежних убеждений». Нелегко давалась ему эта переработка идей: «Я брал мысли готовые, как подарок, — писал он, — но этим не все оканчивалось... жизнию моею, ценою слез, воплей души усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо…» Это философское настроение он выразил в написанной в Прямухине рецензии на «Опыт системы нравственной философии» А. Дроздова. «Человек, — говорит Белинский, — есть орган сознания природы, сосуд духа Божия... Каждый человек развивает собою одну сторону сознания и развивает ее до известной степени; а возможно — конечное и возможно — всеобщее сознание должно произойти не иначе, как вследствие этих разносторонних и разнообразных сознаний... Всякий индивид есть член, есть часть этого великого целого, потому что, развивая свое собственное сознание, он необходимо отдает, завещает его в общую сокровищницу человеческого духа. Каждый человек должен любить человечество, как идею полного развития сознания, которое составляет и его собственную цель, следовательно, каждый человек должен любить в человечестве свое собственное сознание в будущем, а любя это сознание, должен споспешествовать ему. И вот его долг, его обязанности, его любовь к человечеству. Эта сладкая вера и это святое убеждение в бесконечном совершенствовании человеческого рода должны обязывать нас к нашему личному, индивидуальному совершенствованию, должны давать нам силу и твердость в стремлении к нему. Иначе, что же была бы наша земная жизнь?.. Не напрасно человек стремится к какому-то блаженству и ищет его всю жизнь, ищет его и в шумных наслаждениях юности, и в безумном упоении пиров, и в ужасах кровавых битв, и в тревогах опасностей, и в обольщении славы, и в очаровании власти, и в неге бездействия, и в сладости труда, и в свете знания, и в наслаждении искусства, и в любви другого сердца... И горе ему, если он искал этого блаженства путем ложным, если думал обрести его в исполнении своих бессознательных эгоистических желаний; и благо ему, если он искал его там, где оно есть, искал его в сознании и путем сознания... Вечность не мечта, не мечта и жизнь, которая служит к ней ступенью! Много в ней дурного, но еще больше прекрасного... есть падение, но есть и восстание; есть стремление, но есть и достижение; есть минуты сомнения и отчаяния... но есть и упоительные минуты веры, когда в груди бывает так тепло, на душе так светло, жизнь становится так прекрасна, так полна, так тождественна с блаженством…» Самого Фихте Белинский, плохо знавший немецкий язык, конечно не читал, а воспринял его от Бакунина.

    Вскоре друзья перешли к изучению Гегеля. Великий метафизик создал стройную систему миропонимания; отвергая немыслимую кантову «вещь в себе», Гегель признал, что все сущее есть мыслимое, и вывел из этого единства тождество мышления и бытия, субъекта и объекта, позн